Знаю я, что они люди негодные, но — они религиозно поклоняются красоте, служат ей, до самозабвения, упиваются ядом ее и способны убить себя ради нее.
Из этого противоречия возникает облако мутной тоски и душит меня. А у них исступление восторга восходит до высшей точки своей, но — все песни уже спеты, пляски сплясаны.
— Раздевай баб! — орет Петровский.
Раздевал всегда Степахин, он делал это не торопясь, аккуратно развязывая тесемки, расстегивая крючки и деловито складывая в угол кофты, юбки, рубахи.
Рассматривали прекрасное тело Лески, осторожно трогали ее вызывающие груди, стройные ноги, великолепный живот, ходили вокруг женщин изумленно охая и хвалили тело их так же восторженно, как песню, пляску. Потом снова шли к столу в маленькую комнату, ели, пили и — начиналось неописуемое, кошмарное.
Животная сила этих людей не удивляла меня — быки и жеребцы сильнее. Но было жутко наблюдать нечто враждебное в их отношении к женщинам, красотою которых они только что почти благоговейно восхищались. В их сладострастии я чувствовал примесь изощренной мести, и казалось, что эта месть возникает из отчаяния, из невозможности опустошить себя, освободить от чего-то, что угнетало и уродовало их.
Помню ошеломивший меня крик Степахина: он увидал отражение свое в зеркале, его красное лицо побурело, посинело, глаза исступленно выкатились, он забормотал:
— Братцы — глядите-ка, Господи!
И — взревел:
— У меня — нечеловечья рожа — глядите! Нечеловечья же, — братцы!
Схватил бутылку и швырнул в зеркало.
— Вот тебе, дьяволово рыло, — на!
Он был не пьян, хотя и много выпил, — когда дьякон стал успокаивать его, он разумно говорил:
— Отстань, отец... Я же знаю, — нечеловечьей жизнью живу. Али я человек? У меня вместо души чорт медвежий, — ну, отстань. Ничего не сделать с этим...
В каждом из них жило — ворочалось — что-то темное, страшное. Женщины взвизгивали от боли их укусов и щипков, но принимали жестокость как неизбежное, даже как приятное, а Леска нарочно раздражала Петровского задорными возгласами:
— Ну — еще! Ну-ка, ущипни, ну?
Кошачьи зрачки ее расширялись, и в эту минуту было в ней что-то похожее на мученицу с картинки. Я боялся, что Петровский убьет ее.
Однажды, на рассвете, идя с нею от начальника, я спросил: зачем она позволяет мучить себя, издеваться над собою?
— Так он сам же себя мучает. Они все так. Дьякон-то кусается, а сам плачет.
— Отчего это?
— Дьякон — от старости, сил нет. А другие — Африкан со Степахиным тебе не понять, отчего. А я и знаю, да сказать не умею. Знаю я — много, а говорить не могу, покамест слова соберу — мысли разбегутся, а когда мысли дома — нету слов.
Она, должно быть, действительно что-то понимала в этом буйстве сил, помню, весенней ночью, она горько плакала, говоря:
— Жалко мне тебя, пропадешь, как птица на пожаре, в дыму. Ушел бы лучше куда в другое место. Ой, всех жалко мне...
И нежными словами матери, с бесстрашной мудростью человека, который заглянул глубоко во тьму души и печально испугался тьмы, она долго рассказывала мне страшное и бесстыдное.
Теперь мне кажется, что предо мною разыгрывалась тяжелая драма борьбы двух начал — животного и человеческого: человек пытается сразу и навсегда удовлетворить животное в себе, освободиться от его ненасытных требований, а оно, разрастаясь в нем, все более порабощает его.
А в ту пору эти буйные праздники плоти возбуждали во мне отвращение и тоску, смешанные с жалостью к людям, — особенно жалко было женщин. Но, изнывая в тоске, я не хотел отказаться от участия в безумствах «монашьей жизни», — говоря высоким стилем, я страдал тогда «фанатизмом знания», меня пленил и вел за собою «фанатик знания — Сатана».
— Все надо знать, все надо понять, — сурово сквозь зубы говорил мне М. А. Ромась, посасывая трубку, дымно плевал и следил, как голубые струйки дыма путаются в серых волосах его бороды. — Не подобает жить без оправдания, это значило бы — живете бессмысленно. Так что — привыкайте заглядывать во все щели и ямы, может, там, где-то и затискана вам потребная истина. Живите безбоязненно, не бегая от неприятного и страшного, — неприятно и страшно, потому что непонятно. Вот что!
Я и заглядывал всюду, не щадя себя, и так узнал многое, чего мне лично лучше бы не знать, но о чем рассказать людям — необходимо, ибо это их жизнь трудная, грязная драма борьбы животного в человеке, который стремится к победе над стихиею в себе и вне себя.
Если в мире существует нечто поистине священное и великое, так это только непрерывно растущий человек, — ценный даже тогда, когда он ненавистен мне.
Впрочем, — внимательно вникнув в игру жизни, я разучился ненавидеть, и не потому, что это трудно — ненависть очень легко дается, — а потому, что это бесполезно и даже унизительно, — ибо — в конце концов ненавидишь нечто свое собственное.
Да, философия — особенно же моральная — скучное дело, но когда душа намозолена жизнью до крови и горько плачет от неисчерпаемой любви к «великолепному пустяку» — человеку, невольно начинаешь философствовать, ибо — хочется утешить себя.
--------------
Прожив на станции Добринка три или четыре месяца, я почувствовал, что больше — не могу, потому что, кроме исступленных радений у Петровского, меня начала деспотически угнетать кухарка его, Маремьяна, женщина сорока шести лет и ростом два аршина десять вершков; взвешенная в багажной на весах «фербэнкс», она показала шесть пудов тринадцать фунтов. На ее медном луноподобном лице сердито сверкали круглые зелененькие глазки, напоминая окись меди, под левым помещалась бородавка, он всегда подозрительно хмурился. Была она грамотна, с наслаждением читала жития великомучеников и всею силой обширнейшего сердца своего ненавидела императоров Диоклетиана и Деция.
— Нарвались бы они на меня, я б им зенки-то выдрала!
Но свирепость, обращенная в далекое прошлое, не мешала ей рабски трепетать перед «Актрисой», Масловым. В часы пьяных ужинов она служила ему особенно благоговейно, заглядывая в его лживые глаза взглядом счастливой собаки. Иногда он, притворяясь пьяным, ложился на пол, бил себя в грудь и стонал:
— Плохо мне, плохо-о...
Она испуганно хватала его на руки, и как ребенка, уносила куда-то в кухню к себе.
Его звали — Мартин, но она часто, должно быть со страха пред ним, путала имя его с именем хозяина и называла:
— Мартыкан.
Тогда он, вскакивая с пола, безобразно визжал:
— Что-о? Как?
Прижав руки к животу, Маремьяна кланялась ему в пояс и просила хриплым от испуга голосом:
— Прости, Христа ради...
Он еще более пугал ее свистящим тонким визгом, — тогда огромная баба молча, виновато мигала глазами, из них выскакивали какие-то мутно-зеленые слезинки. Все хохотали, а Маслов, бодая ее головою в живот, ласково говорил:
— Ну, — иди, чучело! Иди, нянька...
И когда она осторожно уходила — рассказывала, не без гордости:
— Буйвол, а сердце — необыкновенной нежности...
В начале дней нашего знакомства Маремьяна и ко мне относилась добродушно и ласково, как мать, но однажды я сказал ей что-то порицающее ее рабью покорность «Актрисе». Она даже отшатнулась от меня,