жизни. Человек она неуравновешенный. Издерганный вконец и почти невменяемый».
Ну как тут не вспомнить Ломброзо снова, ведь Нина была классическим примером всем его умозаключениям: «Чистая и сильная страсть сама по себе доводит любящую женщину до самоубийства или психического расстройства чаще, чем до преступления».
Впрочем, если бы Ломброзо знал Нину Петровскую, он изменил бы формулировку и выразился бы так: «Чистая и сильная страсть сама по себе доводит любящую женщину до самоубийства, психического расстройства и до преступления».
Говорят, история повторяется. Любовная история Нины повторяла другую ее же любовную историю почти с абсолютной точностью. «На лекции Бориса Николаевича в Политехническом музее, — писал Брюсов Зинаиде Гиппиус, — подошла ко мне одна дама (имени ее не хочу называть), вынула вдруг из муфты браунинг, приставила мне к груди и спустила курок. Было это во время завтрака, публики кругом было мало, все разошлись по коридорам, но все же Гриф, Эллис и Сережа Соловьев успели схватить руку с револьвером и обезоружить. Я, правду сказать, особого волнения не испытал: слишком все произошло быстро. Но вот что интересно. Когда позже, уже в другом месте, сделали попытку стрелять из того же револьвера, он выстрелил совершенно исправно, — совсем как в лермонтовском «Фаталисте». И, следовательно, без благодетельной случайности или воли Божией, Вы совершенно просто могли бы получить от «Скорпиона» конверт с траурной каймой». Однако ходили слухи (например, это рассказывала Лидия Рындина, новая жена Сергея Соколова), будто Нина грозила Брюсову самоубийством и просила его достать револьвер. И он — достал ей! Ну и чуть сам не словил пулю…
Конечно, он уже не чаял, как от Нины отделаться, тем паче что она измучила-таки его своей местью.
Ходасевич так об этом рассказывал: «Она тщетно прибегала к картам, потом к вину. Наконец, уже весной 1908 года, она испробовала морфий. Затем сделала морфинистом Брюсова, и это была ее настоящая, хоть не сознаваемая месть».
Конечно, женщины — существа загадочные… Ломброзо в своих исследованиях очень любил проводить аналогии поведения женщин и самок диких животных. Рассматривая аналогичную ситуацию, он упомянул о самке африканского дикобраза (!), которая казалась очень к нему, к дикобразу, привязанной, однако, когда он посмел отказаться от ее ласк, она так укусила его в голову, что он умер.
Брюсову повезло, он хоть жив остался, хоть привязанность к морфию сохранил на всю жизнь. Впрочем, этой зависимостью он не слишком тяготился — в отличие от присутствия Нины, от которой он хотел избавиться как можно скорей.
«Осенью 1909 года она тяжело заболела от морфия, чуть не умерла, — вспоминал Ходасевич. — Когда несколько оправилась, решено было, что она уедет за границу: „в ссылку“, по ее слову. Брюсов и я проводили ее на вокзал. Она уезжала навсегда.
Знала, что Брюсова больше никогда не увидит. Уезжала еще полубольная, с сопровождавшим ее врачом. Это было 9 ноября 1911 года… Наступил день отъезда. Я отправился на Александровский вокзал. Нина сидела уже в купе, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, «национальный» напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись.
Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки. Бутылку допили. Поезд тронулся. Мы с Брюсовым вышли из вокзала, сели в сани и молча доехали вместе до Страстного монастыря. Это было часов в пять. В тот день мать Брюсова справляла свои именины. Года за полтора до этого знаменитый дом на Цветном бульваре был продан, и Валерий Яковлевич снял более комфортабельную квартиру на Первой Мещанской, 32 (он в ней и скончался). Мать же, Матрена Александровна, с некоторыми другими членами семьи, переехала на Пречистенку, к церкви Успенья на Могильцах. Вечером, после проводов Нины, — отправился я поздравлять.
Я пришел часов в 10. Все были в сборе. Именинница играла в преферанс с Валерием Яковлевичем, с его женой и с Евгенией Яковлевной.
Домашний, уютный, добродушнейший Валерий Яковлевич, только что, между вокзалом и именинами, постригшийся, слегка пахнущий вежеталем, озаренный мягким блеском свечей, — сказал мне, с улыбкой заглядывая в глаза:
— Вот, при каких различных обстоятельствах мы нынче встречаемся!
Я молчал. Тогда Брюсов, стремительно развернув карты веером и как бы говоря: «А, вы не понимаете шуток?» — резко спросил:
— А вы бы что стали делать на моем месте, Владислав Фелицианович?
Вопрос как будто бы относился к картам, но он имел и иносказательное значение. Я заглянул в карты Брюсова и сказал:
— По-моему, надо вам играть простые бубны. — И помолчав, прибавил: — И благодарить Бога, если это вам сойдет с рук.
— Ну, а я сыграю семь треф.
И сыграл».
С Брюсовым, в общем-то, все было ясно. Демон остался демоном.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов…
Быть может! И всякая любовная история — тоже.
В начале 1912 года, когда Нина уже была прочно забыта, Брюсов познакомился с начинающей поэтессой Надеждой Григорьевной Львовой. Надя Львова была не хороша, но и не вовсе дурна собой. Родители ее жили в Серпухове; она училась в Москве на курсах. Стихи ее были очень зелены, очень под влиянием Брюсова. Вряд ли у нее было большое поэтическое дарование. Но сама она была умница, простая, душевная, довольно застенчивая девушка.
С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова — между ней и домашним очагом — и с каждым днем становилась все больше грустна. Это Брюсову надоело, и, по мнению Ходасевича, он стал систематически приучать ее к мысли о смерти, о самоубийстве. И подарил ей тот самый браунинг, из которого Нина стреляла в него самого.
Ходасевич, который был с Надей Львовой знаком, потом вспоминал: «В конце ноября, кажется — 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму Шершеневичу: „Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф“. Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне — меня не было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.
Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Брюсов мало меня заботил, но мне не хотелось, чтобы репортеры копались в истории Нади. Я согласился поехать в «Русские Ведомости» и в «Русское Слово».
Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он — в поношенной шинели c зелеными кантами, она — в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошел в сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их.
Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда — в Ригу, в какой-то санаторий. Через несколько времени он вернулся в Москву, уже залечив душевную рану и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной «встрече»…»
Царство небесное бедной Наде. Рассказ о ней — лишь доказательство того, что Андрей Белый, пожалуй, не ошибался, считая Брюсова демоном и даже дьяволом. Нина сохранила жизнь после встречи с ним… но разве это была жизнь? Она так и не оправилась от последствий литературного разрушения, которому подверг ее возлюбленный Рупрехт. Революцию она встретила за границей, в Италии, жила в Берлине, в Париже… Конец ее был так тосклив и горек, что о нем даже не хочется писать. Но в последних своих воспоминаниях она никогда не проклинала Брюсова, а только благословляла его. Она его любила, не