— Что такое жизнь человека? Дым и тлен. Какова цена?

Вот она вся! — и он показал присутствующим бумаги, подняв их над головой.

Оказалось, что это бланки на расстрел, уже заранее подписанные председателем ВЧК.

— Фамилию могу вписать любую. Дзержинский мне доверяет. Вот сколько жизней у меня в кулаке. — Тяжелым взором оглядел Блюмкин притихших поэтов.

— Подписано самим Дзержинским? — спросил сидевший неподалеку Мандельштам. — Не верю.

— Кому ты не веришь? — изумился Блюмкин. — Смотри!

Казалось, поэт с интересом рассматривает переданныеему бумаги. И вдруг порывистыми движениями он рвет их все на мелкие клочки. На миг оцепеневший Блюмкин опомнился и выхватил револьвер.

— Сегодня ты будешь первым, кого я впишу в подобный бланк. У меня еще найдется.

Ствол был направлен на побледневшего, но не сдвинувшегося с места Мандельштама.

Еще секунда, и… Кто-то из стоявших за спиной чекиста поэтов кинулся на него и револьвер вышиб. Тогда еще были отважные люди.

Чуть позже случилось столкновение с упомянутым выше Шершеневичем. Только последний попытался поднять на поэта руку, как немедленно получил (как в лучшие дуэльные времена) картель, в котором одним из секундантов был назван Сергей Есенин. Сам Шершеневич вспоминал: «Не знаю почему, но из-за какой-то легкой ссоры с Мандельштамом на вечеринке Камерного театра я разгорячился и дал ему пощечину. Нас растащили. На другой день… ко мне явился поэт Ковалевский. Он явился торжественно и передал мне торжественный вызов на дуэль от Мандельштама. Вызов был смешон.

Еще бы один день, и я пошел бы извиняться перед поэтом, которого я люблю, и человеком, которого я уважаю…. В результате дуэли, конечно, не было». Даже из этих субъективных записок не трудно понять, что Мандельштам был неукротим до той поры, пока Шершеневич не принес извинения. Но так же поступал и Пушкин. Когда перед ним извинялись, он немедленно отступал.

В следующей истории уже Мандельштам отвесил пощечину — как раз «советскому графу» Алексею Толстому.

И, наконец, смертельный номер. Мандельштам бросает вызов тирану. Сочиняет в ноябре 1933 года и читает в кругу друзей стихотворение, страшное своей простой правдой и клеймящей язвительностью:

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы как черви жирны, А слова как пудовые гири верны — Тараканьи смеются усища И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей — Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, кует за указом указ — Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него, то малина И широкая грудь осетина.

Вызов? Еще какой!

Круг друзей был узкий, их было на два человека меньше, нежели на Тайной вечере, но Иуда, конечно, нашелся (ныне его фамилия известна).

Уже на следующий день стихотворение, записанное услужливой рукой доносчика, лежало на столе у «кремлевского горца». Но разве «царю» пристало рядиться с простым смертным? Прикончить немедленно? Сгноить в лагерях? Однако вождь задумался. Смертный-то из породы поэтов. Дело в том, что Сталин уважал и побаивался лишь одного на свете племени — поэтов. Расстреливал и сажал их он очень неохотно. Хотя, конечно, приходилось. Но он, сам в юности писавший стихи, знал, какая это сила — настоящая поэзия. В надежде обмануть самого себя, он позвонил Борису Пастернаку и стал допытываться у него, большой ли поэт Мандельштам? Пастернак отвечал путано и не совсем по делу (на твердую четверку, как позже оценит это Ахматова), однако Сталин решился лишь на высылку.

Затяжная дуэль началась. Высланный в холодную дикую Чердынь, а потом переведенный в теплый Воронеж, поэт продолжал писать невероятно наглые (с точки зрения властвующих холопов) стихи.

А стены проклятые тонки, И некуда больше бежать, А я как дурак на гребенке Обязан кому-то играть. Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей, Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей. Пайковые книги читаю, Пеньковые речи ловлю И грозное баюшки-баю Колхозному баю пою. Какой-нибудь изобразитель, Чесатель колхозного льна, Чернила и крови смеситель, Достоин такого рожна. Какой-нибудь честный предатель, Проваренный в чистках, как соль, Жены и детей содержатель, Такую ухлопает моль.

Это не вызов? Что самое обидное здесь, так это не слово «палач», это им лишь добродушный смех в усы. А вот что на школьных скамейках присели, это до смерти обидно, потому что колючая правда. У сегодняшних палачей, вчерашних холопов, за плечами в лучшем случае несколько лет церковно-приходской школы или год-два в провинциальном вузе, из которого их так или иначе турнули. Они невежды и тупицы. Оттого вдвойне, втройне хитры, мстительны и кровожадны.

А вот поэт обращается к любимой, к подруге: Твоим узким плечам под бичами краснеть, Под бичами краснеть, на морозе гореть. Твоим детским рукам утюги поднимать, Утюги поднимать да веревки вязать. Твоим нежным ногам по стеклу босиком, По стеклу босиком, да кровавым песком. Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть.
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату