Я согласился и три дня с утра до обеда просиживал под водой, вылезая, только чтобы отдохнуть и поговорить с Сашей, который лежал на берегу голый, уткнувшись в записную книжку: он отмечал, сколько максимально времени человеческая особь может провести под водой.
Не помню, когда еще испытывал я такую гнетущую тоску, как в эти минуты, сидя на дне с открытыми глазами и чувствуя, как из меня медленно уходит жизнь. Я выходил синим, а Саша почему-то считал, что нырять нельзя, пока я не стану выходить красным. Наконец однажды я вышел не очень синим, и Саша разрешил нырять. Он велел мне углубляться постепенно, под углом в двадцать пять - тридцать градусов, но я сразу ушел глубоко, потому что боялся напороться на бревно с гвоздями. Но поздно было думать о гвоздях, потому что плот уже показался над моей головой - неузнаваемый, темный, с колеблющимися водяными мхами. По-видимому, я заметил эти мхи прежде, чем стал тонуть, потому что сразу же мне стало не до них и захотелось схватиться за бревна, чтобы как-нибудь раздвинуть их и поскорее вздохнуть. Но и эта мысль только мелькнула, а потом слабый свет показался где-то слева, совсем не там, куда я плыл, крепко сжимая губы. Нужно было повернуть туда, где был этот свет, эта зеленоватая вода, колеблющаяся под солнцем. И я повернул. Теперь уже я не плыл, а перебирал бревна руками, а потом уже и не перебирал, потому что все кончилось, свет погас... Я очнулся на плоту и еще с закрытыми глазами услышал те самые слова, за которые не любил друзей нянькиного кучера. Слова говорил плотовщик, а Саша сидел подле меня на корточках, похудевший, с виноватым лицом. Я утонул, но не совсем. Щекастая девчонка, сидевшая на краю плота, болтая в воде ногами, услышала бульканье, и плотовщик схватил меня за голову, высунувшуюся из-под бревен.
Прошло несколько лет, и я понял, что кроме физической храбрости есть и другая, нравственная, которую нельзя воспитать, ныряя под плоты или прыгая с берега на сосну с опасностью для жизни.
Кажется, это было в третьем классе. Алька Гирв нагрубил Бороде - это был наш классный наставник,- и тот велел ему стоять всю большую перемену у стенки в коридоре, а нам - не разговаривать с ним и даже не подходить. Алька стоял, как у позорного столба, и презрительно улыбался. Он окликнул Таубе и Плескачевского, но те прошли, разговаривая,- притворились, подлецы, что не слышат. Мне стало жалко, и я вдруг подошел к нему, заговорив с ним как ни в чем не бывало.
Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими маленькими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил 'Извещение'.
Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой с этой аккуратной, великолепно написанной бумагой, я думал, что лучше бы Борода записал меня в кондуит. Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, а потом наденет свой парадный мундир с медалями - и все это сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет 'Извещение', сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но как-то беспомощно. Ужасная неприятность!
Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало.
Географ Островский запнулся, перечисляя правые притоки Амура, я спросил: 'Подсказать?' Островский был вспыльчивый, но слабовольный, на его уроках шумели, разговаривали, играли в морской бой, и я даже жалел его - у него всегда было измученное лицо. Сам не знаю, почему я так нахально предложил ему подсказать.
Инспектор Емоция встретил меня на Сергиевской после семи и записал -это была верная четверка по поведению. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.
Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.
- Я не знала, что мой сын хвастун,- сказала она с презрением.
- И трус,- сказал я и заплакал. Это был позор, тем более что еще утром Саша рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не плакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.
- Нет, совсем не трус,- сказала она.
Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице побледнели.
- Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Гирву,-сказала она. - Подрывать чувство товарищества - это еще что за метод!
Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус?
Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно.
На весенние каникулы сестра Лена приехала с подругой Соней Тулаевой, армянкой, что само по себе было интересно. Соня носила кольца, браслеты и ходила в модном костюме - юбка до щиколоток и жакет с отворотами, на котором блестели большие перламутровые пуговицы. Она была добрая, смуглая, с угольно- черными глазами, и нравилась всем, может быть отчасти потому, что говорила с легким акцентом.
Каждый день приходили товарищи Льва. Особенная атмосфера бесконечных споров, влюбленности, смеха все перепутала в нашем и без того беспорядочном доме. Родители сердились, шумные разговоры в комнате Льва не давали отцу уснуть. Мать хмурилась, но терпела...
В этот день мне исполнилось десять лет, и я был огорчен, что домашние забыли об этом.
День начался с обиды, а кончился ошеломившей меня догадкой, что, в то время как я читаю, сплю, готовлю уроки, на земле происходят тысячи несправедливостей, которым я не могу помешать.
Утром мы с сестрой Леной долго ходили обнявшись в полутемной столовой, и было приятно, что она говорит со мной так серьезно. Она упрекала меня за то, что, когда офицеры и студенты разговаривали об артистке Донской, я вмешался и сказал: 'В глазах - рай, в душе - ад'. По ее мнению, я слишком рано развился, глаза у меня, например, совсем не такие, как у других детей в моем возрасте. С упавшим сердцем я долго рассматривал себя в зеркале. Да, сестра права. Но как поступить, чтобы не развиваться рано?
Потом она забыла обо мне и вспомнила, только когда ей нужно было послать секретку студенту, который в брюках со штрипками, положив ногу на ногу, ждал в Губернаторском садике на скамейке. Я отдал ему секретку, он вскочил, прочел и побледнел. Мне стало жаль его, и, вернувшись, я не очень-то вежливо потребовал пирожное, которое Лена обещала, если я отнесу записку. Она купила, но не сразу, а сперва долго расспрашивала, что он сказал да как вскочил. Это было противно.
Как поступить, чтобы меня заметили и вместе с тем чтобы мне не очень попало? Обо мне вспоминали только за столом или вечером, когда мама приходила, чтобы посмотреть, не подложила ли нянька что- нибудь мягкое на кровати. Мы с Сашей спали на досках, едва прикрытых тощими сенниками.
Можно было, конечно, стащить у отца наусники, в которых он спал, чтобы усы торчали вверх, как у Вильгельма II, или мамин валик, который она подкладывала в прическу. Но это как-то не соответствовало моему серьезному настроению.
Весеннее утро - с солнцем, огибающим дом, с пылинками в столбах света, лежавших поперек комнат, с бесцельным слонянием по двору - переходило в полдень, а я все не мог найти себе дела. Порешать, что ли, задачки? Я порешал, и все равно осталось еще много времени; медленно делившегося на часы, минуты, секунды. Чувство неприкаянности и прежде тяготило меня, а в этот день явилась еще и странная мысль, что, если бы меня вовсе не было, ничего бы не изменилось.
Может быть, я нужен маме? Тогда почему она никогда не говорит мне об этом? Или няньке? Прежде я, несомненно, был нужен няньке. Но теперь я вырос, и, если бы меня не было, она просто стала бы готовить двумя котлетами меньше.