— Скажешь тоже, — ворчит Гарри, — так легко от меня не отделаешься, — и сам начинает в это верить. Рой, у которого от лица будто вся кровь отлила, вновь обретает голос и издает истошный вопль, яростно вырываясь из хватки Нельсона. Резиновые каблучки сестер уже спешат к ним по коридору. Невидимый сосед по палате внезапно громко стонет за своим белым занавесом каким-то жутким клокочущим стоном тяжелого легочного больного. Рой бьется, как выброшенная на берег рыбешка, и, по-видимому, пинает Нельсона в живот. Гарри невольно хмыкает, во дает пацан! А трубку как выдернул — хвать и готово! Ну, ловкач. Может, своей четырехлетней головенкой он рассудил, что трубки — это змеи, впившиеся дедушке в лицо; а может, они ему просто не понравились.
Нельсон, хоть руки у него заняты, ухитряется пригнуться к кровати и, не задев хитросплетения жизнеобеспечивающих соединений, чмокнуть-таки Гарри в щеку и тем исполнить обязанность, понапрасну возложенную на Роя. Теплое усатое прикосновение. Укол морского ежа. Оживший водяной за занавесом снова изрыгает из неведомых глубин клокочущий, крушащий все на своем пути стон. В палату заходят встревоженные сестры; щеки у всех пылают. А вот и старшая сестра собственной персоной со своими вощеными, сложнопереплетенными косицами: полюбуйтесь-ка, дети, сколько черных спагетти.
— Эй, чуть не забыл! — спохватывается Гарри, когда Нельсон уже пыхтя волочит своего орущего, извивающегося отпрыска по коридору, навстречу Пенсильвании. — С новым восемьдесят девятым!
Часть вторая
ПЕНСИЛЬВАНИЯ
Солнце — луна, восход — закат: вертятся, вертятся натруженные колеса старушки-природы; во Флориде, где береговая полоса встречается с морем, колеса эти сталкиваются, но в Пенсильвании их ход приглушен, сглажен, припорошен, окутан в покровы чего-то давно и наизусть затверженного. В Пенн-Парке, на четверти акра, которые Дженис и Гарри приобрели десяток лет тому назад, ближе к соседнему дому, облицованному клинкером, растет плакучая вишня, и он любит возвращаться так, чтобы застать ее в цвету, числа десятого апреля. К этому времени и бейсбол как раз сдвигается к северу (в нынешнем году Шмидт в двух первых играх пробил два хоум-рана[83], положив конец досужим разговорам, будто его песенка спета), и лужайки выстреливают пучочками дикого чеснока. Уже вовсю цветет магнолия, цветет и айва и вдогонку им спешит форсайтия, радостной, настырной желтизной окликающая путника из каждого двора, будто нежданно-негаданно прорвавшаяся на поверхность живительная сила, которой согрето бренное существование всех и каждого. Красноватое марево набухших почек заполняет контуры крон высаженных вдоль тротуаров кленов и проглядывается в орнаменте чудом уцелевших тут и там, но все убывающих лесочков у границ старых и новых городских районов.
В первые дни по возвращении Кролик любит основательно поездить вокруг, повспоминать, побередить себе душу разрозненными кусками себя самого, прежнего, которые намертво прилеплены чуть не к каждому уголку Бруэра. Знакомые улицы, по которым он бегал еще мальчишкой, все те же, только теперь с них бесследно исчезли трамваи. Знакомые чугунные мосты и железнодорожные депо ржавеют помаленьку в кольце обводных путей — шунтов, если угодно, — что ныне оплели весь город. На номерных знаках здешних автомобилей по-прежнему красуется посредине оранжевый замковый камень [84], но теперь к нему прибавилась еще и надпись:
Бруэр, этот погруженный в спячку улей, тоже говорит с ним о нем, о его прошлом, что проросло корнями в пугающую глубину: подумать только, многие события, которые он знает не понаслышке, а как живой очевидец происходящего — День победы в Европе 8 мая 1945 года или то воскресенье в июне 1950-го, когда Трумэн объявил войну Северной Корее, — давно уже стали историей и большинство ныне живущих на планете людей знают о них в лучшем случае из книг. Бруэр был город его детства, единственный известный ему в то время город. Он по сей день испытывает волнение, оказываясь среди мешанины из невзрачных, горшечно-красного цвета кварталов, кирпичных фабрик, сплошных рядов жилой застройки и суровых, внушительных церквей, — все здесь тяжеловесное, монументальное, на всем печать давно угасшей страсти привносить в архитектуру элемент декоративности. Почти полностью пришедший в упадок центр города с широкой Уайзер-стрит, которая в его памяти вся в огнях, многолюдная, как рождественская ярмарка, превратился в сплошные груды камня вперемежку с автостоянками, и на этом фоне — несколько новеньких,