половинки и проводишь языком по месту разлома — поверхность гладкая-гладкая, как стекло, как кожа младенца. — Тут и кешью встречаются, — замечает он. — Вторая по злостности отрава для меня. Да еще жареные!
— Насколько я помню, раньше ты как раз любил жареные.
— Тебе, я думаю, вообще есть что вспомнить, — говорит он, отпивая глоток безвкусной диетической кока-колы. Сначала из этого пойла выкачали весь кокаин, потом кофеин, а теперь еще и сахар. Он откидывается назад, прихватив горсточку кешью; когда они хорошо прожарены, у них появляется такой остренький, чуть кисловатый привкус, эдакий ядовитый укольчик, который ему особенно нравится. Он сидит в кресле-качалке черного цвета с красным трафаретным орнаментом и красно-желтой подушечкой, привязанной к сиденью для мягкости, она — на коричневом плюшевом диване, не утопая в нем, а примостившись на краешке, колени плотно сдвинуты и касаются бортика журнального стола. Этот диван служил им верой и правдой, вытянуться в полный рост на нем не получается, но если немного согнуть ноги в коленях, устроиться можно совсем неплохо. В каком-то смысле он даже предпочитал это ложе, поскольку здесь ее не так преследовало мешающее раскрепоститься чувство вины, как в одной из семейных кроватей, где ее скованность невольно передавалась и ему тоже. Он мог бы сейчас, отодвинув столик, стать на колени возле дивана — она так сидит, что у него была бы прекрасная позиция. Выше и выше, забираясь вглубь, в сокровенную темень, пока ее бедра не охватит ответная дрожь, вот так, результат гарантирован. Ему нравилось, когда она судорожно зажимала его лицо между влажных ляжек, как орех в орехоколке, и бурно кончала. Небось кому-нибудь таким вот образом свернули шею.
По лицу Тельмы скользнула хмурая тень, ее слегка передернуло, как будто он отослал ее к воспоминаниям, ничего не оставив ей, кроме наглухо запечатанного, не подлежащего повтору прошлого, вроде тех фотографий на безмолвном телевизоре. А он-то вкладывал в свои слова куда более безобидный смысл, покачиваясь в качалке и глядя в лицо той, которая единственная из всех на протяжении последних десяти лет дарила ему без всяких нагрузок и довесков только то, что ему требовалось. Секс. Пищу для души.
— Тебе ведь тоже, — говорит она, уставив взгляд на поднос с угощением, к которому сама даже не притронулась, — есть что вспомнить, надеюсь.
— Конечно, не далее как минуту назад я сидел и вспоминал. Ты что-то сегодня невеселая, — говорит он с упреком, а как же: его присутствие должно ее радовать, независимо ни от чего.
— Ты пока тоже какой-то не такой, как всегда. Слишком осторожничаешь, что ли.
— Господи, а ты поставь себя на мое место! Будешь тут осторожничать. Так и быть, поклюю еще макадамок — только чтобы доставить тебе удовольствие. — Один за одним он отправляет орешки в рот и в перерывах между пережевыванием и смакованием мохнатеньких ядрышек, распадающихся на две гладкие изнутри половинки, рассказывает ей о своем сердечном приступе — лодка, залив, внучка Джуди, пляжный песок, на котором он лежал, словно выброшенная на берег медуза, больница, доктора, их предписания и рекомендации и его попытки им следовать. — Их всех хлебом не корми, только дай в меня залезть и зашунтировать все, что можно. Но в принципе не обязательно сразу идти на самые радикальные меры — для начала надо сходить на прием к лекарю в клинику Святого Иосифа и договориться, чтобы мне не откладывая сделали кое-что прямо сейчас, весной. Называется эта штука «ангиопластика». Берут баллончик, насаживают его на катетер длиной в ярд, если не больше, и через артерию в паху запускают внутрь и заводят прямо в сердце. Во Флориде мне делали что-то похожее, только без баллончика, просто загоняли контрастное вещество, чтобы во всех деталях разглядеть мой бедный изношенный мотор. Ощущение, скажу я тебе, престранное: не то чтобы больно, но как-то очень чудно, чувствуешь себя абсолютно деморализованным, не знаю, как выразить иначе, — это когда делают, и потом несколько дней состояние жуткое. Когда вводят контрастное вещество, в груди такое жжение начинается, будто тебя живьем сунули в печь. Жжет глубоко-глубоко внутри. Будто вот-вот родишь, только, как выясняется, не ребенка, а кучу компьютерных сведений, одно другого хуже, о состоянии твоих коронарных артерий. И все же это пустяки по сравнению с операцией на открытом сердце — там тебе для начала распиливают грудину, — тут он дотрагивается до середины груди, а думает о Тельминых грудях, о дивных сосках, которые так и просятся в рот, притаившихся у нее под блузкой в ожидании, когда он первый сделает шаг навстречу, — и потом несколько часов искусственно гоняют твою кровь через машину. То есть, я хочу сказать, понимаешь, машина — это
— Посмотри, как я выгляжу, и суди сам. — Она прихлебывает колу, но орешки не трогает, уступает все ему. Узор на чашечках напоминает образец домашней вышивки — скорее квадратные, чем круглые цветочки, голубые да розовые.
— По мне совсем неплохо, — фальшивит он. — Лицо немного бледное и отечное, ну да мы все так выглядим к концу зимы.
— Мне скоро конец, Гарри, — говорит ему Тельма, отрывая взор от стола и глядя на него до тех пор, пока не встречается с ним глазами. Не такие размытые, как у Пру, но тоже светло-карие с зеленцой глаза, которые видели его всего, снизу доверху, которые знают его так, как только могут знать женские глаза. Жена тянется к тебе в потемках; с любовницей ты встречаешься при свете дня и прямо в гостиной валишь ее на диван. Она частенько в шутку справлялась о «дружочке в шапочке», намекая на его необрезанную крайнюю плоть. — Почки отказывают, а доза стероидов и так уже на пределе. Анемия — еле-еле ползаю по дому и делаю ведь только самое необходимое, к середине дня уже валюсь с ног, ложусь... ты как раз явился в мой «тихий час», к слову сказать. — Он инстинктивно подается вперед, сжав руками подлокотники, и порывается встать с кресла, но тут в ее голосе звенят гневные нотки: — Нет, сиди! Ты никуда не пойдешь. И не думай. Побойся Бога! Почти полгода от тебя ни слуху ни духу, и даже когда ты здесь, я должна ждать целую неделю, пока ты мне позвонишь.
— Да пойми же ты, Тельма,
— Не любишь ты меня, Гарри, и никогда не любил. Ты любил во мне только мою любовь к тебе. Я не жалуюсь. Все правильно, другого я и не заслуживаю. Каждый сам себе определяет наказание в этой жизни, я в это свято верю. Взгляни на мои руки. У меня ведь были красивые руки. Мне так казалось, во всяком случае. А теперь чуть не все пальцы — на, смотри! Все искорежены. Мне даже не снять обручальное кольцо, нечего и пытаться.
Он смотрит, как она велит, нагнувшись вперед вместе с качалкой, на ее протянутые к нему руки. Суставы распухли так, что лоснятся, и ногтевые фаланги на некоторых пальцах чуть искривлены, но если бы она не привлекла его внимание, он ровным счетом ничего бы не заметил.
— Тебе совершенно незачем снимать обручальное кольцо, — урезонивает он ее. — Вы ведь с Ронни вот как склеены, и
Из-за рук в Тельме вскипело раздражение, и вот теперь он уже сам огрызается, как будто она лично его обвинила в том, что руки у нее изуродованы.
— Тебе всегда не давало покоя, что мы с Ронни живем как нормальные муж и жена, тебе мало было, что я кидалась к тебе по первому требованию. Но тебе ли упрекать меня за это, когда ты сам всю жизнь цеплялся за Дженис с ее деньгами? Я никогда не пыталась увести тебя от нее, хотя в определенные моменты могла бы, и без особого труда.
— Ты так думаешь? — Он делает качок назад. — Не знаю, не знаю, что-то в моей пустоголовой пигалице меня до сих пор трогает. Может, то, что она упорно не хочет сдаваться. У нее никогда не было ясного представления, как все устроено в мире, но ей пока еще не надоело в этом разбираться. Сейчас она записалась на курсы при Пенсильванском университете — знаешь корпус на Сосновой? — которые дают право получить лицензию на торговлю недвижимостью. По-моему, в школе у нее выше «удов» никогда и