на Дон, а после снова в Зашибеник! Положено ему наказание, и должно оно свершиться здесь и сейчас.
Вытянув саблю из ножен, сотник произнес:
– Ну, Облом, решай, что тебе лучше: острое железо или княжий суд.
– А суд-то чего? – прохрипел разбойник, мертвея от ужаса. – Суд-то каковский будет?
– Скорый и справедливый, – с сочувствием сказал Чурила, а Свенельд, ухмыльнувшись, добавил:
– Такой смутьян кол положен. Тонкий, чтоб мучиться дольше.
На лбу рыжего выступила испарина. Он скосил глаза на клинок в руке сотника, потом перевел взгляд на небо и прошептал:
– Ежели тонкий, так лучше сразу… Секи, твое боярство!
Хайло, однако, не торопился. Что-то потяжелела сабелька в его руках, никак не поднималась для молодецкого замаха… Играли солнечные сполохи на стальном клинке, и Хайло Одихмантьевич глядел на них, на тонкую шею Облома, на дорожную пыль, что вот-вот потемнеет под хлынувшей кровью. Глядел и думал о чезу Хенеб-ка, своем погибшем командире. И – странное дело! – казалось ему в этот миг, что хоть он не родич славному воину, и языки у них разные, и земли, и обычай, но все он, киевский сотник, продолжение Хенеб-ка и должен судить, как судил бы чезу, по совести и справедливости.
– Как мамку твою зовут? – спросил он вдруг, не поднимая сабли.
– Дык Ольга, – хрипло откликнулся Облом. – А к чему тебе, боярин?
– Надо, раз спрашиваю. А сеструху как?
– Нежанка… двенадцать ей весен…
– Нежанка, – повторил Хайло и бросил саблю в ножны. Знак богов! – подумалось ему. Неведомо каких, но точно – знак! Или, возможно, сам Хенеб-ка явился незримой тенью из Полей Иалу, чтобы помочь и подсказать…
За его спиной шумно вздохнул Чурила.
– Вот что, Облом, – молвил сотник, – отпущу я тебя. К мамке иди и к сеструхе, сей овсы и не шали на дорогах. Не твое это дело, парень! Иди! Бегом!
Рыжий вскочил и бросился в степь. Бежал пригибаясь, боялся, верно, что подшутили над ним и выстрелят в спину из винтаря. Упал, исчезнув ненадолго в травах, поднялся, снова припустил бегом.
– Шустряк, – произнес Свенельд. – Пятка только сверкай.
– Я думал, ты его кончишь, старшой, – сказал Чурила. – Кончишь, не помилуешь.
Сотник пожал плечами.
– Нельзя, никак нельзя. Вишь, сестра у него Нежанка! Имя особое, чародейное, от горя хранит… Не поднялась рука.
– Твой не поднялась, у кого другой подняться, – мрачно заметил Свенельд.
Они сели на коней и двинулись дальше, к тихому Дону.
Нежана – не сестра Облома из Савинщины, а та, что осталась в Киеве, – хлопотала у печки. Хлопоты были пустые – много ли надо женщине и птичке попугаю?… Птица орехов поклюет да яблоко, а ей самой каши хватит. Можно было бы сделать пирог с капустой либо с клюквой, но Нежана давно приметила, что не выходят у нее пироги, когда Хайла нет дома. Тесто не подымается, начинка горчит, корочка пригорает… Вот когда он здесь, при ней, пироги бывают пышными и вкусными, что с капустой, что с ягодой или там рыбой. А без него…
Без него свет не мил, подумала Нежана. Вытащила из печи горшок с горячей кашей, поставила на подоконник остывать, а сама, пригорюнившись, села на лавку. Вспомнила Афанасия, первого своего супруга, и всплакнула, хоть большой любви меж ними не было. Афанасий сын Никитин был мужиком беспокойным, непоседливым, дома бывал редко, а когда такое случалось, не женой-красавицей любовался, а закупал товар и ковал коней для новых странствий. За четыре года супружества в Киеве он прожил едва ли месяцев пять, а в остальное время носило его от Индий и Китая до Северного полюса. Хайло в этом смысле был куда надежнее, особенно с тех пор, как взяли его в княжью охрану. Потому, наверное, что отпрыгал свое в Палестине и Египте и новых приключений не искал. Знала Нежана, что он ее любит до безумия, только сказать о том не может, ибо словам любовным не научен. Зато держит себя в строгости и пьет крепко лишь дважды в год. Мужики Нежаниных подруг пили куда чаще – муж Анисьи, пиит, закладывал после каждой оды, а строчил их по три в неделю, Любавин Кузька, горшечник, пьяным бил крынки, кружки и жену, а мыловар, супруг Калерии, набравшись браги, свалился как-то в чан с горячей вываркой. Так что подруги Нежаны считали ее счастливицей. Она и была счастлива – когда Хайло находился при ней и при князе.
Прилетел из сада попугай, сел Нежане на плечо.
– Где-то наш хозяин! – вздохнула она. – Должно быть, едет уже по Хазарии…
– Хазарры марродерры, – сообщил попугай. Почистил перышки и каркнул: – Головоррезы!
– Ну, утешил, – улыбнулась Нежана. – Только у него голова крепко на плечах сидит. Он воин знатный!
– Оррел! – согласился попугай.
Помолчав немного, Нежана сказала:
– Цену на зерно опять подняли. Значит, хлеб подорожает, и молоко, и масло… Видано ли дело, четверть куны брать за каравай! А к маслу так не подступись!
– Гррабеж! – подтвердил попугай.
– В Египте твоем тоже так было? При фараонах ваших? Тоже драли три шкуры с людей за финики и бананы? – спросила Нежана.
– Фарраон стррог, но спрраведлив, – политично ответил попугай. Подумал и добавил: – Врременами.
Нежана снова вздохнула.
– Ну, ничего, ничего! Переживем лихую пору! Был бы только любушка здоров! Сокол мой ясный!
– Оррел, – поправил попугай, но она не слушала, шептала молитву богам, а каким, про то сама не знала:
– Пусть будет жив-здоров, весел и бодр, и пусть минуют его злосчастья и невзгоды… Пусть вернется скорее, без ран и недугов, а ежели битва случится, пусть друзья его верные охранят… Пусть будет ему во всем удача, и чтобы сыт он был в дороге, и меня вспоминал, и не глядел на сторону… И пусть не каменеет сердцем и не бьет, по воинской привычке, сгоряча… И ежели встретит сирого да убогого, пусть будет к нему милостив…
В этот миг, в далекой степи, сотник Хайло вложил саблю в ножны и сказал: «Вот что, Облом, отпущу я тебя». Но, понятное дело, Нежана этого не слышала, а продолжала шептать-ворожить:
– Вот все, чего прошу, на что надеюсь… Коль исполнится все, что сказано, ничего мне не жалко, ничего… И порукой тому моя жизнь.
СИНИЕ ВИШНИ
Кполудню четвертого дня степь отступила перед полями и дубравами, а вскоре заблистали перед путниками воды тихого Дона. Вот река так река! Полноводна, могуча и так широка, что не всякая птица долетит до ее середины! Так говорили казаки, но это было, разумеется, преувеличением; хоть и широк Дон, а даже синицы его перелетали, не говоря уж о воронах. Но река в самом деле большая.
Да и станица Синие Вишни, что стояла на правом донском берегу, тоже не маленькая. Было в ней сотен пять домов, богатый базар с различной снедью, трактирами и лавками, майдан для сбора казацкого круга и великолепные сады, в которых, конечно, и вишня росла. Но название станицы лишь отчасти было связано с вишенным изобилием, ведь синих вишен в природе не бывает. На самом деле имя это пошло от легендарного атамана Тараса Бульбы, который, вместе со своим отрядом, первый появился на этом берегу. Завидели его печенеги и решили порезать казаков, но не тут-то было: огородился Бульба телегами, а за ними встало его казацкое воинство с винтарями да острыми саблями. Навалились злые вороги, а казаки дали залп и всех, кто к возам поближе, положили. Видит печенежский хан, что не взять ему казаков, а если и возьмет, то большой кровью. И тогда отправил он к Тарасу послов с предложением сложить оружие и сдаться. А славный воин осмотрелся, глянул на круживших в небе воронов, на дикие вишни, что росли поблизости, и ответил так: сдадимся, харя печеная, когда вишни посинеют, а вороны запоют соловьями. И в ту же ночь вышли казаки из укрепленного стана, грянули на спящих печенегов и посекли их всех до единого. С той поры и пошло название Синие Вишни.