шаблоном. Мне, например, несмотря на мой недолгий стаж, достаточно проверить дважды. Рыбкин приставляет шаблон один раз, в самом конце, чтобы только убедиться в точности. Он может и не мерить вовсе, делать все размеры на глазок: все равно будет микрон в микрон.
Что-то заставляет меня обернуться на Кротова еще и еще раз. Он не виноват; если смена недодаст снарядов, его никто не упрекнет. Он мог бы и не становиться за станок. Много ли он сделает своими отвыкшими руками? Еще десяток, другой снарядов. Так ли уж важна эта малая добавка, если счет идет на тысячи?
Но сколько было на фронте минут, когда мы, пехота, распластанная под секущим огнем немецких неумолкающих пулеметов, беззвучно, лишь криком своих душ и сердец молили далеких от нас, не могущих нас слышать артиллеристов бросить хотя бы один снаряд на эти неумолкающие пулеметы! А пушки молчали, потому что как раз не хватало именно этого одного, так нужного снаряда… Не знаю, понимает ли это Кротов – что такое в бою даже один снаряд, с этими ли думами он у станка, ведь он не был на фронте, даже близко, ему почти пятьдесят, и с самого начала войны у него бронь. Но он стоит, – весь уйдя в напряжение своего медленного, упорного труда, согнув широкую спину, наклонив массивные плечи, сипло дыша астматическими легкими, с синюшным от прилива крови лицом…
…Кротов умер сразу после победы, на третий или четвертый день. Всюду висели флаги, был самый разгар торжества. Из уличных репродукторов, которые четыре года выли сиренами, оповещая о воздушных налетах, да голосом Левитана сообщали военные сводки с названиями – сначала оставленных, затем – отбитых у врага городов, гремела музыка. Никто не работал, всё сразу как-то опьяненно, счастливо разладилось. На заводе в эти дни добавился свой праздник: знамя от Министерства обороны, награды и премии почти всем инженерам, техникам и рабочим; приехало столичное начальство, шли митинги: общезаводской, по цехам. И среди ликования, грома музыки, улыбок, счастливых слез, флагов, цветов – как-то робко, приглушенно, точно сознавая свою неуместность и не посягая на внимание, вполушепот, от одного к другому просочилась весть, что умер Кротов. Не проведя больным в постели и часа, не жалуясь, не обращаясь к врачам, – вдруг. Остановилось сердце.
Праздничность, суета помешали его проводить как положено. Хоронили из дома, даже не стали завозить гроб в заводской клуб, выставлять для прощания. От цеха пришло человек десять – двенадцать: помочь домашним в похоронных хлопотах, опустить Кротова в могилу.
Я пошел отдельно, нетвердо зная адрес, никогда раньше не бывав у Кротова. Было даже как-то странно, что у него где-то есть квартира и семья, он всегда был только на заводе, днем и ночью, в любой час суток, неделю за неделей, месяц за месяцем; казалось, его дом и семья – это цех, станки и рабочие, а больше у него ничего нет и не может быть.
В неряшливом дворе побитого осколками кирпичного дома, с весенними лужами, грязью, бельем на веревках, на двух табуретках стоял открытый, дощатый, некрашеный гроб, наспех пошарканный шерхебелем, кое-как сбитый ржавыми, выправленными гвоздями, – у кого хватило бы терпения, кто стал бы тщательно мастерить даже не гроб, вообще любое изделие в такие сумасшедше-головокружительные дни! Народу было совсем мало: соседи по дому и улице, все посторонние, случайные, чужие Кротову, для которых и покойный Кротов тоже был посторонним, едва знакомым, чужим. Выяснилось, что у нашего цехового начальника была только жена, с которой он занимал маленькую, в одно окно, комнатенку в общей квартире, – и никаких других родственников. Даже старые знакомые не собрались. Как у каждого – порассеяла их война, а дом был совсем другой, и улица, и район города не те, где Кротов проживал в довоенные годы.
Заводские профкомовцы вели в сторонке с шофером полуторки спор. Шофер говорил, что бензина мало, поэтому везти на кладбище надо на нормальной скорости, быстро, а если медленно, шагом, то не хватит и на половину дороги. Заводские уговаривали ехать медленно, тогда еще не возили покойников на кладбище экспрессом, это казалось неприлично, недостойно, и придумывали, где, как добыть хотя бы литров двадцать, канистру.
Кротов лежал, и выражение его желтого, с лиловыми тенями лица было необычное: спокойное, умиротворенное, без всегдашней хмурости и заботы. Будто он выполнил все, что был обязан, непременно надо было ему сделать, весь свой долг, и наконец-то свободен, может подумать о себе, опустить свои руки, прилечь, отдохнуть. Жена Кротова, теперь – вдова, в черном платье, черном кружевном платке, с запавшими глазами, неотрывно смотрела на неподвижное, отдыхающее лицо Кротова и движениями сухой, бледной руки не давала садиться мухам, кружившимся над гробом.
Мне вспомнился случайно слышанный однажды в цехе разговор, что у Кротова в сорок втором в Сталинграде погиб сын, единственный его сын. Завод в это время был в эвакуации, укоренялся на новом месте, шла борьба даже не за дни – за часы, минуты: скорее начать работу, выпуск военной продукции. Кротов переживал свое горе молча, в себе. Даже в тот день, когда пришло известие о сыне, он появился в цехе и работал, как всегда, только лицо его было темным, как ночь, а губы – плотно, до мертвенной синевы, сжатыми. Тот, кто это видел и рассказывал, сказал про Кротова удивленно почтительно, с восхищением:
– У-у, – крепкий мужик!
Говоривший был молод, он не терял на фронте сыновей, и потому честно заблуждался, не ведая о своей ошибке. Нет крепких мужиков, когда случается такое: убивают единственного взрослого сына…
Во двор говорливо, в инерции совсем другого настроения, блестя медными трубами, вошли оркестранты, присланные завкомом. Стушевались, замолкли при виде гроба, вдовы в черном, стали тесной кучкой в стороне. Развернули потрепанные ноты, кларнетист – с мундштуком возле губ – взмахнул кларнетом, давая знак, и в воздухе задрожало пронзительно-тонкое, протяжное, сверляще-скорбное пение труб, холодя колени, кончики пальцев.
Одно лишь лицо Кротова не дрогнуло, не изменилось, осталось таким же бесстрастным. Рано он, конечно, умер, не дожив даже до пятидесяти…
Эта и еще разные мысли, вперемежку, текли во мне под пение оркестровой меди. И всплыл перед глазами вдруг один фронтовой эпизод, забывшийся, не приходивший мне на память ни разу, и как бы сам по себе, в какой-то отдаленной связи с Кротовым, оживший в сознании.
Это было на Северском Донце, под Волчанском, когда, устояв под натиском немецких танков и пехоты, непрерывно длившимся более двух недель, наши дивизии сами пошли вперед, оттесняя врага. Пехота переходила Северский Донец где вброд, где вплавь, но техника не могла форсировать реку самостоятельно, для нее был сооружен мост на железных понтонах. «Юнкерсы» появлялись над переправой, бросали бомбы. Один из понтонов был пробит осколками, затонул, и мост осел в воду. Как раз шли вереницы автомашин с ящиками снарядов, за песчаной кручей правого берега грохотала артиллерия: бой кипел совсем неподалеку, передовые части ломали немецкую оборону, расширяли прорыв. Два десятка саперов стали на место пробитого понтона и на свои плечи приняли мост. Машины пошли, одна за одной, тяжеленные трехосные «студебеккеры», в пыли, шурша укрывавшими их древесными ветками. Настил гнулся, проседал, лица саперов багровели. В нечеловеческом напряжении держали они на себе мост, погружаясь вместе с ним в воду по плечи, с головой, – когда трехосные «студеры» проходили прямо над ними. Они были обыкновенные люди, обыкновенной силы, и было непонятно, как их хватило пропустить всю колонну. Но едва только прошел последний грузовик, – они подломленно рухнули, захлебываясь, кое-как выползли на береговой песок и повалились мертво, без капли сил, полностью отдав все, что только в них было.
8
Неделя ночной работы – таково их свойство, таких недель, – кажется чуть не вдвое длинней, чем когда работаешь в дневные смены. Но конец все-таки настает.
У меня сутки отдыха. К ним плюсуются еще часы, набежавшие мне за сверхурочные подмены заболевших; это сложная математика, которой заведуют цеховые учетчики, в ней не просто разобраться, и я не мучаю свою голову этими цифрами, согласно и с благодарностью принимаю выведенный мне результат. Итого – целых двое суток!
Днем я сплю в нашей общежитской комнате на своей жесткой койке, накрывшись поверх двух одеял еще и шинелью, в блаженстве, что у меня впереди столько воли, а вечером отправляюсь в баню.
Баня! Сейчас никто даже не поймет, не почувствует и половины того, что заключалось для человека тех дней в этом слове, как вожделенно душа и тело ждали бани, стремились в нее, потому что это было не просто мытье, водная гигиеническая процедура – как пишут в популярных брошюрах, – а светлый проблеск в