покровительствовали. Брали в горсть пшеницу, приманывали, им нравилось, когда голуби садятся на руки и прямо с ладоней клюют… А мы могли только незаметно сунуть в рот немного зерна. Держишь его за зубами, языком перекатываешь, чтоб от слюны разбухло, и потихоньку глотаешь. Не дай бог, если кто-нибудь из немцев заметит. Сейчас же, как коршун, подлетает, замахивается. Плюнь, плюнь! – по-немецки. Все, кого они поселили в бараках, нужны были им только как рабочая сила, убрать урожай. Они только одно требовали – чтоб мы работали от зари и дотемна, а кормить нас, тратить на нас продукты – это в их планы не входило. Паек был такой, чтоб только с ног не падать. Подобрать что-нибудь помимо пайка – это считалось воровством, преступлением. Таких немцы брали на учет, записывали номера. У каждого из нас на одежде были нашиты лоскуты с цифрами, имена и фамилии их не интересовали, были им не нужны. Два раза запишут номер – и такой человек исчезал. Экономия эта раньше была совхозом, немцы хозяйствовали в нем с сорок первого года, перестроили на свой лад. Много земли занимала картошка, капуста, вообще овощи, все отправлялось для воинских частей, это было как бы военное подсобное хозяйство. Начальником был офицер, капитан, при нем были другие офицеры, солдаты. Ходили всегда с автоматами. Фронт был далеко, полная тишина, даже самолетов наших мы не видели. Но они боялись партизан. Работаем, например, в поле, с нами немцы, присматривают, командуют, ведут свой учет, и вдруг что-нибудь вдали, пыль, повозка какая-нибудь. Немцы сразу же машут друг другу руками, показывают, бинокли к глазам… Мы это видели, понимали, какой определен всем нам конец. С лета сорок первого года через эту экономлю много людей прошло. Старых, кто еще тогда в нее попал, – никого таких не было. Даже таких, кто больше полугода продержался. Из этого можно было и свои сроки рассчитать… К зиме немцы из нас только половину оставили. Для овощехранилища и зерноскладов, перебирать картошку, сушить и веять зерно. А лишних увезли, ничего не объявляя. В одно утро подогнали машины, вывели из бараков с вещами. Я и сейчас не знаю, какая их судьба, живой ли кто. Они уже сильно истощенные были, немцы именно таких и отобрали. Вряд ли, чтоб на другую работу, скорей всего – уничтожили где-нибудь неподалеку… Из нас бы тоже никто не уцелел, это точно, если бы не такое быстрое наступление, не пришлось бы немцам так бежать. Чисел я уже не помню, помню, что март кончался, погода весенняя, распутица. Мы знали, что наши наступают, боялись, помешает им весна, не дойдут до нас. Хоть бы уж морозец ударил, чтоб не такая слякоть… Наших еще даже и не слышно было, а немцев уже залихорадило. Вот тут и стало видно, что они нахальны и уверенно себя чувствуют, только когда у них полное превосходство. А чуть их положение пошатнулось – трусят, да еще как… Прежде вечерами из барака в барак можно было ходить, навещать, например, знакомых. Только полагалось докладывать старосте. А тут они сразу даже просто на воздух выйти запретили, поставили своих часовых. На работу – под конвоем, с работы – под конвоем, сразу в барак и уже до завтрашнего утра. Боялись, видно, что люди могут сговориться, что-то предпринять. Большинство – женщины, подростки, дета, мужчины – все пожилые, ни одного молодого, полноценного, от истощения все хилы, но даже таких они боялись, мерещилось им что-то… Прошло еще дня три, и вдруг они мужчин отделили, увезли, тоже ничего не объявляя – куда, зачем, почему. Оторвали от семей, затолкали на грузовую машину, велели на днище сесть и не подниматься, автоматчики на подножки встали. Мужчины, я уже сказала, все как один пожилые, старые даже, среди них и хромые были, один даже безногий, по возрасту и здоровью в армию не подошли, почему в оккупации-то и оказались. Никакого резерва для Красной Армии они не представляли. Тем ее менее немцы их увезли, а через час эта же машина, пустая уже, назад. И по баракам – шепотом: расстреляли! А в бараках – их жены, дочери… В этот же день немцы на бараках окна колючей проволокой заплели. На работу нас уже не водили, просто держали в бараках, как заключенных. Двери на запорах, пищу не дают. Таяло слегка, в барак вода подтекала, мы эту воду пили, вся наша пища была эта вода… А уже погромыхивало с востока, раскатисто так, гулко… Немцы к баракам солому подвезли, свалили кучами. Стало нам ясно: они нас живьем сожгут. Такая у них инструкция: ничего не оставлять советским войскам. Нельзя увезти – значит, все подряд взорвать, выжечь дотла, чтоб только один пепел, черная пустыня… Зерносклады, все сараи, хранилища, инвентарь, машины, все совхозные постройки они тоже к поджогу приготовили. И нам предстояло со всем этим в одном огне сгореть. По инструкции. У них на все были разработаны точные инструкции, и все они сами были так устроены, я уж на это насмотрелась: если инструкция, приказ, начальство велело – то уж не надо ни своего ума, ни сердца, ни души, все этим приказом, инструкцией узаконено и оправдано… В нашем бараке окна колючей проволокой Гаус забивал. Пожилой такой немец, лет пятидесяти, нестроевой, совсем не военный человек, не солдафон, как другие, по профессии переплетчик. В Германии у него семья была, внучки, он очень этих внучек любил. Придет ему из дома письмо, он радуется, сияет, всем показывает каракули – внучки ему написали… В нем даже добродушие было, снисходительность к нам. Если дежурит в подвале, а мы овощи сортируем и других немцев нет – подмигнет и нарочно в сторону, а то и совсем на несколько минут выйдет, чтоб дать нам от морковки или капусты куснуть. И вот этот Гаус стучит молотком снаружи, прибивает проволоку, основательно, крепко, а женщины его через окно спрашивают: Фридрих Францевич, – так к нему нарочно, на русский манер, всегда обращались, ему это нравилось, как у нас принято, русское имя-отчество, что и отца его при этом называют, он улыбался, становился добрей; Фридрих Францевич, – спрашивают женщины, – зачем вы это, что хотите с нами сделать? Он руками такой жест, будто извиняется, дескать, не волен поступить иначе: «Инструкцион!» И дальше молотком бьет. Пока не забил все окна. А потом еще раз барак обошел, посмотрел, проверил – крепко ли, еще гвозди доколачивал… Ночью у нас никто не спал, лежали, к каждому звуку прислушивались. Немцы-часовые возле бараков ходят, снег и лужи приморозило, шаги слышны отчетливо: хруп, хруп… И гул моторов непрерывный. Дорога мимо совхоза, совсем близко. Ухабистая, раскисшая. Возле нас как раз на подъем. Застрянет машина и воет, воет… Немцы кричат, помогают этим машинам из грязи выбираться. И все время вспышки в небе, в той стороне, откуда они отступают. Ракеты. Взлетят и горят. Белые, красные, зеленые. Стало светать, ракеты уже не взлетают, и громыхания такого уже нет, похоже, вроде остановилось все, стихло. Значит, отбили немцы наших… Но вслух не говорим ничего, невозможно такое оказать, молчим, прислушиваемся. Только стукотня мелкая, издалека, каким-то горохом разнобойным, то частая, то редкая. Не сразу, но догадались, что это из винтовок стрельба. Грузовики затихли, не воют, то ли проехали все. И слышим, вроде бы снаружи – никого. Не раздаются шаги часовых. Женщины к окнам. Верно, нет часовых, пусто. Ожили, воспрянули. Давай дверь трясти. Она дощатая была. Выбили доски, образовалась щель, полезли наружу. В других бараках тоже двери трясут, доски ломают, и там почувствовали, что немцы сбежали. Даже не успели солому запалить. Стала нас целая толпа. Рассвет уже полный, все видно, дорогу, холмы вокруг. На дороге машины застрявшие, никто их уже не вытаскивает. И немцы бегут. Не просто отступают, а бегут. По снегу, по лужам. Шинели расстегнуты, по пояс мокрые, одни с ранцами, другие побросали, оглядываются, винтовки в руках, а не стреляют, чтоб время не терять. Мы все у них на виду, но они и не смотрят, не до нас, только бы как- нибудь самим спастись. А по скату, за лощиной, в нашу сторону, тоже бегут, и много-много их, прямо весь холм покрыт. И быстро они бегут, передние уже из лощины поднимаются. И смотрим мы – каски зеленые. Это солдаты наши. И все такие молодые, прямо дети…
Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.
– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.
Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.
– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…
– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.
Шаркая подошвами войлочных туфель, Александра Алексеевна удалилась на кухню, а Милица Артемовна, сделав мне лицом заговорщицкий знак – молчать и не издавать никаких звуков, торопливо порылась в пакете, в котором еще оставались не виденные мной фотографии, и, оглядываясь на кухонную дверь, сунула мне маленький, шесть на девять, серый любительский снимок девочки лет трех, с большим бантом на голове, с полосатой, тигровой раскраски, кошкой в руках, подхваченной под живот и повисшей с вытянутыми лапами, и быстрым шепотом сказала:
– Вот ее Наташа, внучка… Прямо из рук у нее выхватили… В то лето снята, месяца за полтора. Мальчик соседский снял… А от дочери только миниатюрка паспортная осталась…