загородные прогулки, ни купания в реке; в наших походах у него всегда бывало веселое, азартное настроение, вел он себя часто совсем по-мальчишески, с озорством, придумывал необычайные забавы и развлечения, которые даже мне не приходили в голову: учил меня прыгать с копны и кувыркаться на сене, залезать на высокие деревья: ведь оттуда, сверху, так интересно взглянуть вокруг, так широко и далеко видно…
Мы дружно повалились на траву, в ее влажно-сочный, пахучий, немятый ворс, и долго лежали, не произнося ни слова, отдавшись во власть тишины, покоя, наплывающих запахов луга и близкой реки, а листва берез с невнятным шелестом роилась над нами, играя бликами нежаркого, склоняющегося солнца, словно перебирая серебряные монеты…
Сколько раз за войну вспоминались мне эти березы, их темно-зеленая, лаковая листва, мягкий вкрадчивый шум, серебряные блики, снежно-лиловые стволы, эти полчаса, что мы лежали под ними все втроем – мама, отец, я… Душа почему-то бережно хранила, берегла эти мгновения, выбрав их из тысячи других мгновений и картин, пронесшихся перед глазами, все время с тоской и болью возвращаясь к этому дню, снова и снова вызывая его в памяти.
Я знаю, почему так запомнился мне этот день, почему душа и память так берегли, хранили его, не хотели с ним расстаться. Нам всем было очень хорошо тогда, это были мгновения нашего счастья; тот день, те полчаса, березы – когда я смотрел на них на расстоянии, из дней войны – воплощали в себе всю драгоценность мирного бытия, целости и благополучия семьи, душевного покоя и равновесия; ведь тогда даже еще не пахло войной, бедами, которые разразятся и так жестоко все исковеркают и сломают…
На стволах уцелевших берез зияли рваные борозды от осколков; прежде царственно-раскидистые, пышные, они лишились почти всех своих ветвей и выглядели кривыми столбами, листва их была редка, худосочна и бедно и жидко сквозила. A там, где когда-то плотным, ворсистым ковром поднималась трава и мы лежали в тот памятный мне день, – на том самом месте стояла ржавая подбитая немецкая танкетка…
25
В конце мая или в начале июня, сейчас я уже не помню точно, мне случилось проходить под Семинарской горой. Теперь это название совсем ушло из языка горожан, забылось, – как мало кто знает, что большое длинное здание, стоящее на главной улице над спусками с этой горы, когда-то было семинарией, а тогда все эти названия еще знали и называли гору не иначе, как ее старым, привычным именем.
У меня был свободный день, но я шел по делу, нес одному нашему цеховому парню продуктовую карточку на дополнительный паек, так называемый «у-дэ-пэ». Парень давно уже, с месяц, чем-то болел, не выходил на работу, кроме болезни у него оказалось еще истощение организма, и вот в цехкоме выделили ему карточку и попросили меня отнести – чтобы поддержать его и порадовать этим «у-дэ-пэ».
Я шел не спеша, нарочно растягивая дорогу, чтобы подумать над важными для меня вещами. Война осталась позади, мое поредевшее поколение отвоевало, отслужило, отработало, сколько нужно было для победы, сколько выпало на нашу долю, и теперь пришло время вспомнить об оставленной учебе, старых мечтах и планах, о дальнейшем образовании, институтах. Большинство моих сверстников мечтали уже с этой осени начать учебу. Хотел этого и я. Студенческая жизнь на скудном пайке и грошовой стипендии меня не пугала, за годы вынужденного отрыва от книг, тетрадей во мне образовалась такая жажда чтения, приобретения знаний, что на пути к этому меня ничто не могло бы остановить. Я был заранее согласен на любые условия, лишь бы только учиться. Но где? Четыре года назад я твердо выбрал Лесной. Но теперь во мне не было такой определенности; я не то что потерял прежний свой интерес и охоту, просто во мне самом появилось много нового и вместе с этим – много других интересов и влечений. Может быть, потому что пришлось стать свидетелем и очевидцем огромных исторических событий, перемен и сдвигов, мне хотелось изучать историю, чтобы глубже влезть в те причины и следствия, которым в своей жизни подчинено человечество. Память моя накопила много виденного, и рядом с влечением к истории во мне шевелился еще какой-то, пока слабый и робкий, но настойчивый росток, звавший меня к литературе. При этом мне было неясно, что же я хочу в этой области, поглощать книги, штудировать уже написанное и сказанное или это только первый этап, а за ним последуют какие-то другие? Что же выбрать, на чем остановиться? Как совместить все это? Энергии, жажды учения было во мне столько, что, если бы можно, я поступил бы сразу в несколько институтов, на несколько факультетов, и такое учение мне даже не показалось бы ощутимым трудом…
Я пошел не совсем той дорогой, какой было нужно, сбился и запутался на тропинках через снесенные кварталы и, разбираясь, обнаружил, что я нахожусь там, где я впервые увидел Киру. Я не бывал в этих местах с того раза, когда мы возили с Кирой на санках из ее старого дома уголь, а если случалось сюда попадать, то я, наполовину сознательно, наполовину инстинктивно, оберегая себя, обходил этот район стороной. Сейчас свернуть было поздно, развалины Кириного дома были шагах в двадцати от меня. Они выглядели как и тогда, никто не вернулся на это место, не оживил его прикосновением своих рук. Кругом было так же пустынно и безлюдно. Напрасно, ни для кого доцветала на изломанных, одичавших кустах сирень; во дворах и на усадебных огородах, вытянувшись в исполинский, небывалый, никогда не виданный прежде рост, непролазными чащами стояли крапива, чертополох и репейники. Вишни и яблони, опаленные пожаром, мертво и сухо чернели, только некоторые ожили отдельными своими ветками; они робко зеленели и даже цвели – точно в надежде, что еще будут кому-то нужны, старые хозяева их все-таки еще вернутся.
Кирина надпись углем на стене поблекла, слиняла, дожди и ветры стирали ее, но слова все еще читались отчетливо: «Мамочка, я живая! Я все время тебя жду!..»
Забыв, куда и зачем я шел, все свои деловые размышления, я остановился, замер у стены. «Мамочка!» – кричали черные, неровные, детские буквы. Все еще летел, стремился в пространство с обугленной кирпичной стены зов, так и не получивший себе отклика и ответа…
Я не сразу заметил, что у меня катятся из глаз слезы. Глухо давясь ими, я опустился на то, что попалось возле, на кирпичную глыбу, обломок стены, упал, уткнулся лицом к ладони. Я не знал за собой этого раньше – что я могу плакать, и так сильно, так неутешно, неудержимо. Я плакал впервые после детства, впервые за всю войну, впервые после смерти родителей и впервые так горько во всей своей двадцатилетней жизни. Ото всего сразу, что было, что досталось пережить и вынести, сразу обо всех – об отце, матери, об Александре Алексеевне и ее Наташе, о Кире, о друзьях и товарищах, которых я уже никогда не встречу, обо всех близких и далеких людях, которые жили и которых нет…
«Я живая!» – Кириным голосом и рукою утверждали на стене буквы. Конечно, живая, – всем чувством отзывалось это внутри меня, – конечно, живая! – хотелось мне крикнуть в пространство – наперекор судьбе и молчанию, которое сковывало этот уголок городской земли. Живые все, кого я знал, любил, кто был со мною рядом, кого любили и знали мы все сообща… И всегда они будут живыми, пока живы мы сами, останутся с нами навсегда, во всей нашей жизни – потому что нас нельзя разорвать, потому что мы всегда будем их помнить и нести в себе, как живую, неотрывную часть самих себя…
Забвенью не подлежит
«Целую ваши руки» – не слишком ли это сентиментально?.. Тут же ловлю себя на чувстве: хочется еще раз повторить эту фразу, повторить не про себя, а вслух – шепотом. Повторить как выдохнуть, обращаясь неизвестно к кому – к матери, к любимой ли когда-то девушке или вообще ко всем тем близким и знакомым, которым я так обязан в жизни. Повторить и прислушаться – подождать, когда вернется эхо. Откуда? Из-за каких таких горизонтов? Из-за каких таких холмов? А из-за тех самых, друг, что в оградах стоят и без них, там, на всех горизонтах пережитого. И еще – из-за всех наших руин и пепелищ, из-за всего того мучительного и страшного, что вынес в войну и выстрадал наш народ, не потеряв при этом своего незлобивого лица, не поступившись своей честью и достоинством.
Мысль эта сверкнет потом. А вначале я действительно усомнился в названии: не слишком ли оно галантное, ухажерское? За что вот и казню себя теперь, когда повесть уже прочитана и не уходит из меня и вряд ли когда уйдет. Причем казню так, как, пожалуй, не казнил себя главный персонаж повести Алексей Марков за свою невольную черствость по отношению к Александре Алексеевне, женщине воистину великомученической и героической. Казню и в то же время искренне благодарю автора повести Юрия Гончарова за эту, если можно так выразиться, исцеляющую казнь. Благодарю за урок скорби и любви одновременно. Благодарю за слог, за мысль, за наглядность живого и точного слова.