мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу — что для Беляева обернулось бедой.
Домой генерал пришел в отличном настроении. А дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом — каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский — глава враждебного нам польского правительства в эмиграции. Наши газеты именовали его «польским фашистом».
У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось… Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву — и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче — что-то в этом роде.
В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т. д. А к Юлию — они сидели вдвоем — был внимателен и охотно рассказывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и уважением.
Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын — в «Архипелаге». Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником — даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию.
Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту — показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала. Лежа на печи, он подслушал разговор:
— Нехороша, — говорила мать. — Худа, большеглаза… А у нас в деревне-то девки — ягодины!..
Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские — не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев — тот самый, автор книги «50 лет в строю» («И ни одного в бою», добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история.
С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил:
— Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу.
Старик пришел с допроса обнадеженный. В радостном возбуждении рассказал соседям:
— Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев.
Сокамерники подняли чудака на смех:
— Да-да, как же — принесет он! Держите карман шире… Да он со страху в штаны наделает!
— Вы не понимаете, — терпеливо объяснял им старикан. — Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи — это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь!
Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное «без вещей», дразнили:
— Это граф передачу вам принес!
Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами — даже фрукты там были! Это в военное-то время.
— Я же вам говорил! — с торжеством объявил старый паж.
Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме — и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество…
Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов — друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев — нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием.
Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника — черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое положили белую пешку — я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми — выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады…
Все на свете кончается — и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие.
Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали «с вещами».
Посадили в воронок — надписи «хлеб» или «мясо» я на нем не заметил — и повезли в Бутырскую тюрьму.
Воронки снаружи были все одинаковы — фургоны, в каких возят продукты, и не вороные вовсе, в серо-коричневые. «Черные вороны» я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции — такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру. В узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились…
IV. Церковь
Третья моя тюрьма началась с того же, что и первые две. Всех нас поодиночке развели по боксам — торопливо, бегом, будто боялись не успеть. И куда спешили, интересно?..
Часа два мы просидели в боксах, пытаясь угадать, есть ли кто из наших по соседству. Послышался голос Шурика Гуревича: он запел — опытный конспиратор! — старую солдатскую песню, которую от кого-то узнал Сулимов. Володя научил и нас — а больше нигде я ее не слышал:
— Ты не плачь, моя красавица, расстаемся мы всего на десять лет…
Чей-то фальшивый голос — не Юлика ли? — подхватил:
— Проводи меня ты до околицы…
— Помаши, помаши платочком вслед. — Это пропел я. Естественно, сразу же прибежал вертухай, велел замолчать. Но уже ясно было: Фрид здесь, Дунский здесь, Гуревич здесь.
Потом дверь моего бокса открылась, вошел офицер в фуражке с васильковым верхом и протянул мне бумажку:
— Прочтите и распишитесь, что ознакомлены.
Это было постановление ОСО: «За участие в антисоветской молодежной группе и высказывание террористических намерений в отношении главы советского правительства и партии направить в исправительно-трудовые лагеря сроком на десять лет». Не ручаюсь, что привожу текст дословно, но помню, что меня тогда еще удивило: нигде не сказано, «осудить, приговорить». Просто — «направить». Как в командировку… Вот это удивило, а срок 10 лет — нисколько, я другого и не ждал.
А Юлик Дунский рассказал мне, когда встретились, что он, расписавшись, сказал офицеру «спасибо». На что тот, кажется, обиделся. А вежливый Юлик и не думал издеваться: просто, дал ему человек ручку, возвращая ее, Юлик и поблагодарил. За ручку, не за срок же.
К вечеру меня и остальных развели по камерам. От первой из бутырских камер у меня в памяти никаких ярких впечатлений не осталось: большая, человек на двадцать, довольно грязная, и с режимом, против Лубянки, очень либеральным. Койки, которые по идее должны были в вертикальном положении пристегиваться после подъема к стене, не пристегивались. Можно было весь день валяться на них, громко разговаривать и петь — это тоже не возбранялось. А про общипанные курильщиками книжки я уже упоминал. Пробыл я там дня два, ни с кем не успев толком познакомиться, и был переведен в «церковь». Так назывался пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, куда собирали всех, получивших срока от Особого Совещания, народных судов и военных трибуналов. До революции это действительно была тюремная церковь. В связи с требованиями нового времени ее перестроили, уложили перекрытия и на двух или трех этажах разместили очень просторные камеры{15}.