Сашу «пописали» в аналогичной ситуации. Но я, верный уговору, сказал:
— Попробуй.
Он и попробовал. Слазил к себе на верхние нары, вернулся с ножом:
— Ну? Дашь?
— Не дам.
Тогда он воткнул нож в мою ногу, повыше колена, рванул вниз — и распорол, вместе с кожей и мясом, брюки. Это я заметил, а боли сгоряча не почувствовал. Второй ногой, обутой в сапог, я двинул Ваське в морду. Сапоги были юфтовые, тяжелые. Воры называют их «самосудскими» — такими, считается, мужики забивали насмерть цыган-конокрадов.
Бондин вывалился на середину камеры, а я выскочил следом — как был, с миской молока в руке. Миску я разбил о его голову. Потекла кровь, смешиваясь с молоком. «Красавец парень, кровь с молоком!»— смеялись потом в камере. Но это потом, а пока что он еще два раза ударил меня ножом — в грудь и в руку. И опять я не почувствовал боли, а стал колотить его по башке другой миской, алюминиевой.
Так мы кружились в проходе, неравно вооруженные гладиаторы — ретиарий и — забыл как называется — другой, с мечом. И в первую минуту ни одна сволочь не ввязалась в драку — если не считать Васькиного дружка Женьки Рейтера, который, свесившись, с верхних нар, дал мне в глаз кулаком. А на второй минуте драки нашелся и мне защитник. Саша Александров со своей пораненной рукой на перевязи, единственный из всех, пришел на выручку: захватил своей левой Васькину правую с ножом, оттащил его. Тот не очень сопротивлялся. Дело в том, что поножовщина в камере явление нежелательное для всех — в том числе и для воров: набегут вертухаи, устроят шмон и отберут ножи — а то и в кандей посадят. Поэтому до драки стараются не доводить: надо суметь взять у фраера полпередачи «за уважение» или «за боюсь».
Мы с Васькой разошлись по своим углам, как боксеры на ринге. Из трех моих порезов текла кровь. Он тоже был весь в крови — череп я ему не пробил, но кожу рассек в нескольких местах. Надо было идти на перевязку.
Мы заключили перемирие: договорились, что скажем надзирателю, будто подрались с кем-то дня два назад в другой камере, а теперь вот открылись раны, надо бы перевязать.
Так и сделали. Вертухай с удовольствием принял на веру эту малоправдоподобную версию: ему тоже ни к чему были лишние хлопоты. Но как только нас двоих вывели в коридор, у Каменецкого опять прорезался голос:
— Гражданин начальник, не верьте! Этот Бодин хотел отнять передачу, у него нож!
Пришлось гражданину начальнику принимать меры. После медпункта Ваську отправили в карцер, а меня вернули в камеру.
Произошел короткий разбор учений. Каменецкий вины за собой не чувствовал, считал что свою миссию выполнил. Румяный здоровяк, генеральский сын Блох на вопрос, почему не вмешался, ответил, не смущаясь:
— А я ждал сигнала.
И только Юрочка Михайлов признался честно:
— Валер, я испугался.
К нему я претензий не имел. А Сашу Александрова после этого случая зауважал еще больше: во время драки ни боли, ни страха не чувствуешь — и то, и другое приходит назавтра, ноют не переставая раны и уже кажется, что знал бы, ни за что не полез на нож. А Саша с его незажившей «прививкой» знал — и полез.
Много позже, в Инте, лагерный врач во время осмотра обратил внимание на шрам у меня на груди и поинтересовался его происхождением. Я рассказал. Доктор поахал и поставил диагноз:
— Валерий, вам повезло. Этот тип не знал, что у астеников сердце расположено ниже.
Симпатичный доктор ошибался: «этот тип» не собирался убивать меня, он не «порол», а «писал», резал не глубоко, — только для отстрастки. Правда, порезы те заживали долго — месяца три-четыре. Сперва из-за жары, потом из-за плохой лагерной кормежки.
Там, на Красной Пресне, я понял, почему блатное меньшинство всегда одерживает верх над фраерским большинством. Если воров в камере пять, а «чертей» сорок, то все равно блатные в пять раз сильнее, потому что они-то действительно держатся один за всех, все за одного. А остальное население камеры — каждый за себя.
Та драка укрепила мою репутацию храбреца, который прямо-таки рвется в бой. Репутация совершенно незаслуженная: я физический трус, с детства боялся высоты, боялся хулиганистых ребят с соседнего двора, бахрушенки, и никогда не дрался. Но в тюрьме и в лагере обстоятельства заставили — а главное, надежда хоть таким способом вернуть себе самоуважение.
После схватки с Васькой Бондиным, всякий раз, как в камере возникала напряженная ситуация, Блох с Каменецким кидались останавливать меня:
— Ради бога, Валерий! Не лезьте!
А я и не собирался лезть. Но все равно, был очень доволен собой.
Еще когда возвращался после перевязки из медпункта, я увидел в коридоре женский этап. Их должны были разместить по камерам, а в ожидании этого они стали свидетельницами нашей стычки. И я первым делом спросил:
— Девочки, никто не сидел с Ниной Ермаковой?
— Я сидела, — откликнулась одна, с бледным хорошеньким личиком. До сих пор помню ее имя и фамилию: Ася Пятилетова.
— Ася, я Валерий Фрид, Нинин жених. Если увидишь ее, расскажи, ладно?
Мне очень хотелось, чтоб Нинка узнала об этой драке. Я думал: вот, если чудом встретимся когда- нибудь, дам ей потрогать мои героические шрамы. Через двенадцать лет встретились, дал потрогать — но большого впечатления они на нее не произвели… Забавно, что Юлику в его первом лагере кто-то из «очевидцев» сообщил: твоего кирюху на Пресне зарезали.
За время, что мы с Васькой отсутствовали, в камере произошло еще одно маленькое событие: Женька Рейтер попросился у надзирателей, чтоб и его перевели куда-нибудь: боялся, что я отыграюсь на нем, когда вернусь. Не стал я его бить — противно было.
Дело в том, что этот Женька никаким блатным не был, и даже не Женька был по-настоящему, а Кирилл. Московский студент, он сел по ст. 58–10, а попав на пересылку, сделал выбор: решил держаться не с интеллигентами, а с ворами — сила ведь была за ними. В нашей камере сидел и его отчим, которого Женька-Кирилл люто ненавидел (боюсь соврать, но кажется, он и посадил отчима, с удовольствием дав на него показания). Теперь вместе со своими цветными друзьями он отбирал у него передачи — вел, как ему казалось, воровскую жизнь. Но у цветных в ходу была присказка: «Воровскую жизнь любит, а воровать боится». Рейтер был из таких. В лагере он быстро понял, что с ворьем ему не по пути.
Мы встретились с ним в Инте через семь лет. Он пришел ко мне с повинной, я зла не помнил и мы даже стали приятелями. Почему он не хотел быть Кириллом — не могу сказать. Впрочем, и Кирилл Симонов тоже предпочел стать Константином. А в лагерях смена имен дело обычное. Были у нас в Каргопольлаге Никифор, которого звали Володей, и Мечислав, ставший Витькой. Да и будущая жена Петра Якира Валя Савенкова в лагере называлась Ритой — наверно, не хотела отставать от своих подруг с красивыми заграничными именами, Нелли и Анжелы…
Был в камере еще один фраер, которого воры с радостью приняли в свое братство — летчик Панченко, дважды Герой Советского Союза (настоящий, не то, что Петро Антипов, хлябавший за героя). Панченко импонировал блатным и своим титулом, и отвагой, и злой медвежьей силой. Он и похож был на медведя — огромный, сутуловатый, с маленькими умными глазками.
Почему-то он любил поговорить со мной, интересовался книгами и фильмами — бывает такая неожиданная тяга к культуре у людей совсем необразованных. А Панченко был не просто необразован — дикарь дикарем! Он, мне кажется, просто не знал разницы между «хорошо» и «плохо», и поэтому рассказывал о себе такие вещи, о которых другой промолчал бы.
Так, рассказывал Панченко, приехал он в самом начале войны в Харьков. По рангу — а он получил первого Героя еще за Испанию — его должны были встретить с машиной, но почему-то не встретили. И он в раздражении пошел с вокзала пешком. А тут началась воздушная тревога. К нему кинулась старуха еврейка,