Это был Коля Романов, парашютист — но не немецкий, а советский. Его вместе с группой десантников выбросили над Болгарией в самом начале войны. По сведеньям нашей разведки, болгары все поголовно были за русских. Поэтому Коле и его товарищам велено было: как приземлятся, сразу идти в первую попавшуюся деревню и организовать партизанский отряд. Братушки не выдадут!.. Умное начальство так уверено было в успехе, что ребят даже не переодели в какие-нибудь европейские шмотки. На них были красноармейские гимнастерки — правда, без петлиц — или юнгштурмовки. Всех их, конечно, сразу же выловила болгарская полиция. До конца войны Коля просидел в софийской тюрьме, никаких военных секретов не выдал (по незнанию таковых) и оказался так стопроцентно чист даже перед советским законом, что отделался, можно сказать, легким испугом: по статье 58-1б измена родине, дали всего три годочка. В другой стране дали бы, возможно, медаль — за страдания — и денежную компенсацию.
На Лубянке в одной камере с Юлием Дунским сидел французский офицер, который скрупулезно подсчитывал, сколько денег ему выплатят, когда он вернется на родину, и до какого звания повысят — но это там, это «их нравы». А у советских собственная гордость…
Из внутрилагерных событий той осени отмечу, во-первых, повальную эпидемию поноса со рвотой, дня на три парализовавшую наш лагпункт. Болели все без исключения, и работяги, и придурки, в том числе врачи с фельдшерами.
Вообще-то за все десять лет я хворал раза два — и несерьезно: например, чесоткой. Ну, намазали в санчасти серной мазью, и все прошло. А простужаться не простужался, хотя было где. Видимо, напряженная лагерная жизнь мобилизовала какие-то скрытые резервы организма. У многих даже язва желудка проходила — чтобы вернуться уже на воле. Говорят, так же было на фронте.
Но тогда, на комендантском, от унизительной хвори не спасся никто. Лечили по-простому: выпиваешь две поллитровые банки тепловатого раствора марганцовки, бежишь в уборную, блюешь и все прочее — а после терпеливо ждешь, когда эта мука кончится. Ждать приходилось недолго: не больше двух-трех дней…
Другое событие, куда более приятное, касалось меня одного: приехал на свидание отец. В войну он преподавал в военно-медицинской академии, был подполковником медицинской службы. А до революции, в царской армии, капитаном, что соответствует майору в советской (советскому капитану соответствовал штабс-капитан). Мы с ребятами смеялись: за двадцать пять лет профессор Фрид продвинулся по армейской лестнице только на одну ступеньку, не густо!.. Мой арест на родителях почти не отразился: маму, лаборантку, попросили уволиться из поликлиники НКВД, но дали отличную характеристику. А отцу — он был директором и научным руководителем Института Бактериологии — вместо положенного к какому-то юбилею ордена дали не то медаль, не то орден поменьше. Вот и все. Ему в жизни везло: в 37-м всех директоров бактериологических институтов пересажали как вредителей, а в отцовском никого не тронули. Какое-то время он один снабжал весь Советский Союз вакцинами и сыворотками. Но страху Семен Маркович в том недоброй памяти году натерпелся…
Был он человек законопослушный, да еще коммунист, да еще еврей. И наверно не без дрожи в коленках отправился на свидание с сыном-террористом. Но он сильно любил меня. Надел свой китель с погонами подполковника и поехал на Север.
Погоны сработали. У нас в администрации Обозерского отделения не было офицера званием старше капитана. (В зоне был и генерал, но то не в счет). Отцу сразу разрешили свидание, и вертухай отвел меня в контору Управления.
К этому времени я сносил всю вольную одежду и явился на свидание в лагерном обмундировании. На мне был бушлат, перешитый из солдатской шинели (один рукав черный, чтобы сразу видно было: арестант), застиранные добела брюки в ржавых пятнах, ватные стеганые чулки — один серый, другой в цветочках — и суррогатки. Причем на моих кордовые союзки подшиты были не подогнутыми внутрь, а вывернутыми наружу. Каждая подошва, соответственно, была с теннисную ракетку — я ходил как бы на канадских лыжах- снегоступах. На голове — лагерная тряпичная ушанка, одно ухо книзу, другое кверху, как у дворняги. Не очень красивый наряд, но для работы удобный — ноги сухие, в тепле… Я и не понял, почему отец, увидев меня, заплакал.
Свиданию никто не мешал, только время от времени заходил кто-нибудь из начальства поглядеть на полковника. А «полковник» каждый раз вскакивал и стоял чуть ли не навытяжку перед лейтенантами и даже старшиной-надзирателем. Мне было стыдновато — да и им, по-моему, неловко.
Пришел познакомиться с отцом и начальник санчасти Друкер, фельдшер по образованию. Рассказал про странную эпидемию, попросил совета и впоследствии важно вставлял в разговоры с подчиненными: «Я консультировался с московской профессурой». Батю он заверил, что найдет для меня какую-нибудь работу по медицинской линии, и оставил нас одних.
Понизив голос, отец спросил:
— Валерочка, скажи… правда ничего не было?
Я даже не сразу сообразил, что он говорит о нашем покушении на Сталина. Успокоил его, рассказал, что успел, про следствие — и свидание подошло к концу. Отец снова расстроился:
— Может быть, в последний раз видимся. Старый насос уже не тот. — Он похлопал себя по сердцу.
Я не поверил, велел не выдумывать глупости. А зря: через полгода он умер — правда, от рака, а не от болезни сердца.
Отец уехал, и Друкер выполнил свое обещание: предложил послать меня на другой лагпункт, санитаром. Но я отказался — думаю, к его облегчению: покровительствовать зеку с режимным восьмым пунктом пятьдесят восьмой статьи было рискованно. «Кум», оперуполномоченный, этого не одобрил бы.
Отказался я от лестного предложения не ради душевного покоя начальника санчасти. Просто не хотелось уезжать с насиженного места, от Петьки Якира, с которым мы «хавали вместе» — знак тесной дружбы. Появились уже и новые друзья. А тут как раз освободилось в конторе место хлебного табельщика. И бухгалтер продстола Федя Мануйлов взял на эту должность меня.
Главную роль здесь сыграло не личное обаяние, а посылки, которые каждый месяц слали мне родители. С посылочниками было полезно водиться: кормежка и на нашем благополучном лагпункте была никудышная: жиденькая как понос кашка из гороха или же из магара, несортового проса, суп из иван-чая — изобретение отдела интендантского снабжения. Иван-чай, красивый лиловый цветок, в инструкциях ОИС проходил по графе «дикоросы». А зеки называли его Блюмин-чай, по фамилии начальника ОИС. Баланда из Блюмин-чая — темная прозрачная жидкость, от которой небо делалось черным как у породистой собаки. В суп закладывалась и крупа — «по нормам ГУЛАГа». «Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой» — так описывал это блюдо лагерный фольклор. И еще так: «суп ритатуй, сверху пусто, снизу…» — понятно, что. По тем же нормам зеку раз в день полагалось мясо или рыба. Чаще всего это был маленький, с пол спичечного коробка, кусочек соленой трески. А если ни трески, ни мяса на складе не было, заменяли крупой: сколько-то граммов добавляли в кашу. Словом, «жить будешь, а… не захочешь», грустно констатировал тот же фольклор. О еде говорили и думали постоянно. Продуктам давали ласковые уважительные прозвища: «хлеб — хороший человек», «сахареус», «масленский». Как волшебную сказку мы слушали рассказы старых зеков (кстати, в Каргопольлаге говорили «зыков») о довоенном времени, когда в лагерных ларьках можно было купить халву. Халва — она сладкая, жирная, тяжелая. Чего еще надо для счастья?
Посылку из дому ждали, как второго пришествия — и некоторым, в том числе мне, «обламывалось». Съедал я посылку не один, а вместе с Петькой и новым начальником Федей Мануйловым. Якир продолжал учить меня лагерным правилам хорошего тона:
— Зачем ты ешь хлеб маслом кверху? Переверни, как я. Вкус такой же, а никому не завидно.
У него я пытался выяснить, почему по фене посылка «бердыч». Может, в честь Бердичева? (Еврейские мамы, как известно, очень заботливы.) Петька не знал.
Обязанности хлебного табельщика были не очень сложны: получить от бригадира рабочие сведения — листок оберточной бумаги со списком работяг и процентом выполнения нормы против каждой фамилии — и начислить питание на завтра.
Разные виды работ вознаграждались по-разному. Скажем, лесоруб мог заработать три дополнительных, т. е., кроме «гарантийки», шестисот пятидесяти граммов, получить еще 300гр. хлеба и три дополнительные каши — не скажу сейчас, за какой процент выполнения, кажется, за 120. А вот на откатке, где раньше трудился я, такого не дадут и за двести процентов.