минуту ждет меня в нагретой постели с бурной страстью наготове? Что тогда, спрашивается, делать со всякими синекожими предками, каждый вечер всплывающими у меня в ванне?
Бабуля выходит из ванны, кокетливо оправляя на себе алый махровый халат. Она любит теплые цвета и всерьез верит, что они выгодно подчеркивают ее классическую красоту. Да, бабка считает свою внешность классической, потому что ей, старой дуре, больше лет, чем Геродоту. Хотя… если не обращать внимания на цвет кожи и на вечно закрытый левый глаз, Балорово наследие… то она у меня ничего. Синяя трехтысячелетняя цыпочка.
Я гляжу на нее и против воли хихикаю. Ну что поделать, древние чудища не в силах уследить за броуновскими метаниями человеческого этикета! И потом, она действительно подсела на «Доктора Хауса». Говорит, что Хаус остроумней любого фэйри, морского или сухопутного, красивей дедоубийцы Луга Длинной Руки, который выбил Балору глаз в битве при Маг Туиред[5] и загубил родное племя на корню. И что она от Хауса фанатеет и будет фанатеть до Рагнарёка включительно. Жаль, что Хью Лори столько не проживет. Да и бабуля столько не проживет, как ни хорохорься.
— Слушай, — нерешительно говорит мне она, — может, это у меня подсознательное нежелание наводить на тебя чары? Ты же знаешь, я могу напроситься в гости в любой дом, в любое время… И мне открывают, даже если понимают: я, вся такая ужасная, проголодалась на дне и пришла человечинкой полакомиться…
— Вот только не надо напрашиваться сразу и в гости, и на сериал, и на ужин, и на сеанс психоанализа! — ворчу я. — Знаю я про твое гипнотическое обаяние, знаю.
Кому и знать, как не мне? В моих собственных жилах течет не кровь, а морской рассол, и сколько его ни разбавляй, фоморские гены не вытравишь. Из бабушкиных умений очаровывать голосом и убивать взглядом мне досталось, слава богу, только первое. Все, чего я добилась в этой жизни, можно считать ее подарком. Но старой карге я этого нипочем не скажу — на шею сядет.
— Что будешь — мясо, рыбу? У меня икра есть. Отличного посола. — Мелкая месть. Но приятная. Чего-чего, а соли и икры в море хватает. А из клетчатки — одна морская капуста. Поэтому вопрос мой — дань типично фоморской зловредности. Я наливаю борщ в гигантскую супницу, ставлю на журнальный столик перед телевизором, бабка уже следит жадными глазами за своим поседевшим кумиром, рассеянно тянет ложку в рот, щеки у нее розовеют — то есть сиреневеют — от волнения, я умиленно улыбаюсь. Старая дура. Никого-то у меня нет, кроме тебя, старая ты дура…
Серия заканчивается. Опять самовлюбленный доктор кого-то спас в последний момент. И заодно выяснилось, что он этого кого-то и раньше бы спас, кабы не интриговал за возвращение под свое крыло сотрудников, сбежавших в прошлом сезоне. Знаю я таких, как Хаус, — играют с людьми, как с йо-йо: притянут — отшвырнут, притянут — отшвырнут, снова притянут. И столько счастья мазохистам обоих полов приносят — хоть памятник им ставь, мерзавцам. Бабка млеет от самоотверженных тружеников на ниве бытового и любовного садизма. Называет их солью земли, без которой сухопутным народам пресно живется. Сейчас рассядется и заведет беседу на полночи о роли Лори в развитии идеи общемирового мазохизма.
Что-то долго бабуля сидит и разглядывает свои ультрамариновые ногти, заточенные в форме гнутых сапожных игл.
— Случилось что? — беспокоюсь я. Никогда с ними, родственничками моими, не знаешь, какие еще проблемы человечество к ним в моря-окияны слило. Бабка качает головой. И смотрит на меня смущенно.
— Я это… жениха тебе наворожила.
— Какого жениха? Как именно наворожила? — без всякого инфантильного протеста спрашиваю я. Старая синяя карга отродясь не пыталась разнообразить мою личную жизнь, навязывая мне потомков своего племени. Хотя бы потому, что мужья из них дурные — гуляки, задиры, бродяги, грубияны. И садисты, о да. Фоморы — жестокий народ. Поэтому и растворяется род мой в смешанных браках — уж очень гармоничные пары образуют фоморки с земными мужчинами, а фоморы — с женщинами. И множат, множат число велеречивых человеческих жалоб на беспощадное чудовище по имени любовь. Но — в сторону рассуждения, в сторону.
— Ты, деточка, не можешь выйти замуж абы за кого, — печально говорит бабка. Нашла чем удивить. Я это и так знаю. Никто мне этого не объяснял, но я и без разъяснений знаю: такие, как я, даже в браке должны своему роду-племени. Не знаю что, но должны. «И все должны мы неудержимо, неудержимо все должны!»
Не встречая ответного возмущения, бабуля переходит к делу:
— Время вам встретиться. Он человек особенный. — Кто бы сомневался? — На нем древнее заклятье. Он слеп.
— Совсем? Или как ты, наполовину?
— Наполовину. Но не как я. Совсем иначе. Его взор обращен вовне этого мира. Он слепой провидец. Только еще не знает об этом. Ты и должна раскрыть ему глаза.
— И как ты думаешь, раскрыв глаза, он останется со мной? — усмехаюсь я. — Если наведенный морок рассеется и женишок увидит меня во всей фоморской красе, не убежит ли он с воплями, часом?
Бабка смотрит на меня с нежностью и касается моей синей, словно морская бездна, щеки…
Городские жители не знают, что такое заря.
Заря — это что-то, что занимается у горизонта. В городе нет горизонтов. Город — одушевленный каньон из тысячи душных ущелий, угрюмо глядящих друг на друга миллионами окон.
Когда над корявой кирпичной скалой, заслонившей от меня горизонт, встает солнце, на часах полшестого утра. Солнце бьет меня по лицу, как потная горячая ладонь, как пьяный отец, вымещающий на ребенке злобу за неудавшуюся жизнь. Это шар бешеного огня делает вид, что знает, почему я не могу открыть глаза. По крайней мере, не могу это сделать сразу.
Солнце не может иметь никакого представления о причинах моего равнодушия к нему. И о моем главном утреннем ритуале. Ритуал длится полторы минуты: я должен кашлять до тех пор, пока не проснется Она. Потом я буду лупить по тумбочке, пока не услышу дежурного ворчания на тему «Пора тебе бросить курить».
Все, цель моя достигнута, я могу брести в ванную, слегка прижмурившись. Они никогда не замечают, что я не закуриваю. Или делают вид, что не замечают. Либо Им все равно, либо мне везет.
Ночью я опять был в том раю. В раю, где я Их вижу. Где лица людей не расплываются в мельтешащем мареве. И мне не приходится гадать, какие Они — красивые или уродливые, добрые или злые, умные или глупые… И каков я сам. В Их глазах. И в своих собственных.
За всю свою жизнь я не видел ни одного лица. Люди для меня — это знакомый голос, силуэт, прикосновения, волосы, одежда, запах… Но не лица. Весь этот паззл — глаз-нос-рот-щека-висок-подбородок — никогда не сходится. Прозопагнозия,[6] говорят психиатры. Не волнуйтесь, это у многих так. Не волнуйтесь, это не лечится. Не волнуйтесь, а просто научитесь с этим жить.
Я и не волнуюсь. Я просто тоскую. По людям. Мой рай — это море лиц, самых разных, родных и чужих, несущих в себе недоступное мне знание, образ мира, в котором я родился, но в котором живу лишь наполовину, словно мир — это спальный район на окраине мегаполиса. Потому что мой мир — без лица. Мир, который отвернулся от меня, точно обиженная мною женщина. Хоть я и не знаю за собой никакой вины.
Зато в снах все иначе. Мир глядит мне прямо в лицо, а я гляжу в лицо ему. И у меня есть карандаш, есть бумага, есть все, чтобы его нарисовать и гордиться собой — смотрите, я смог, я сделал это!
А во сне я сидел за столиком кафе, под распахнутым тентом и беззастенчиво любовался двумя женскими профилями, заслонившими от меня уютный провинциальный пейзаж. Две женщины. Просто две женщины, самозабвенно сплетничавшие за соседним столиком. Одна выглядела несчастной, покинутой и растерянной. Вторая — деловитой, упрямой и ироничной. О мужчинах они говорили, о детях или о неприятностях на работе — не знаю. Но их лица, словно частицы с противоположным зарядом, все притягивались друг к другу, все всматривались друг в друга, все отражались одно в другом, пока не обменялись выражениями и не застыли дивной композицией на фоне весны.
Так и ночь прошла: туманная дымка над сырой улицей, благодушное весеннее солнышко (в раю не