хладнокровного киллера — и вот, пожалуйста. Не убивать, а познавать. Новое задание. К которому я пригоден еще меньше, чем к старому.
— Если ты не поймешь здешнего хозяина, ты и убить его не сможешь, — пожимает плечами Гвиллион.
— Ну, если взять хорошее оружие, то и новичок справится, — ухмыляется Мэри Рид. — Невелика доблесть — прикончить старика. Заодно и нас бы освободил.
— А ты не подзуживай, — стремительно оборачивается к ней мой каменно-огненный вестник. — Думаешь, я не знаю, кто ты?
— И кто же? — с пол-оборота заводится пиратка.
Гвиллион многозначительно молчит. Но мне и так ясно — в этой женщине сосредоточена все преклонение перед грубой силой, вся вера в могущество кровопролития, вся жажда убийства, свойственные человеческой душе. Моей? Наверное, моей тоже. И этот каменный гость — выходец из той же яростной стихии. Он и беспощадная тетка с пеньковой петлей на жилистой шее — одно. Только джинн умеет укрощать свой внутренний огненный хаос. А Мэри Рид — не умеет и не хочет уметь.
— Вы тут поворкуйте, а я должен подумать! — заявляю я и быстрым шагом направляюсь в порт. То есть просто иду по улице, зная: здесь каждая дорога ведет к морю.
Итак, я воззвал к ярости, и она пришла. У меня в распоряжении целых два варианта ярости — осознанная и неосознанная. Я могу выбирать между этими двумя, как между кинжалом и огнеметом. Но прежде чем принести смерть этой реальности, придется выяснить: отчего я хочу ее уничтожить? Чем она мне так досадила?
Досада. Слово для моих ощущений найдено. Какая-то сонная муть заполнила мои глаза, забила голову, накрыла город, и бухту, и порт, и вечно синие горы на горизонте… Разве можно создать целый мир, отличный от реального, плотного, пахучего, враждебного и не подвластного тебе? А как иначе выжить? Как выжить в реальном мире, если не отвоевать в нем потайной уголок и не построить на ничейной земле СВОЙ МИР — хилый, однобокий, ущербный, точно дом сквоттера,[48] зато уютный и безопасный? Нет у человека другой возможности спрятать свою беззащитную, уязвимую, неповоротливую душу в раковинку, в последней надежде ее защитить.
Тогда почему я не испытываю жалости к тому, кто, словно улитка, втягивается в свою раковину? Я вспомнил ракушки на пляже, такие красивые, такие разные — от белоснежно-сахарных до угольно-черных — разве можно на них сердиться? И, подняв глаза, увидел, как небо над горами скручивается гигантской сизой спиралью. Моллюск, затянувший тебя в свое убежище, уже не кажется симпатичным, как трудолюбивый дизайнер хрупкого известкового домика, помещающегося на ладони… В основе моей злости лежал страх. Я боялся Дурачка. И ненавидел его за что-то большее, чем необходимость торчать здесь, в его унылом раю.
— Эй, злыдень! — неразлучная троица гурманов окружила меня, точно облако кухонных ароматов. — Куда бежишь? Опять ищешь, кого бы убить?
— Так вы всё знали? — Я выкатил глаза на Вегетарианца, Сомелье и Обжору, моих бесценных информаторов. Те усердно закивали. — Хитрые морды! И что, вам плевать на старину Дурачка? Вы настолько им не дорожите?
— У него вкус плохой, — поморщился Сомелье.
— Он нам надоел, — поддакнул Вегетарианец.
— Да-с! — подхватил Обжора. — Ему бы в привокзальных пельменных шиковать, а туда же — навязывает свой сомнительный вкус порядочным людям!
Понимание — вещь, для которой информация важнее морали. Оставив на потом (а если быть честным, то «на никогда») выяснение, кто здесь тварь дрожащая, а кто право имеет, я вцепился в слова «навязывать свой сомнительный вкус», точно голодный пес в брошенную кость. Я вдруг увидел их всех, вечных пленников, даже после смерти не обретших свободы, пляшущих, точно шарики на ниточках, на потеху здешнему демиургу. Доброму и мудрому — на первый взгляд. Но только на первый.
Вот откуда моя досада, мое раздражение, мой страх и моя ненависть. Я почувствовал силу Дурачка. Неприметную — и непреодолимую. Силу старшего, промывающего мозги младшему. Силу, способную отнять тебя у тебя и заменить кем-то другим, приемником и преемником чужих желаний и страхов.
Аптекарь — вот как называется тот, кто всегда знает, КАК ЛУЧШЕ, и, ведомый этой уверенностью, не дрогнув подменяет тебя собой! Завеса между мной прежним и мной нынешним если не рухнула, то стала прозрачной, словно тюль на окне. Я увидел незрячего художника, мечтающего вернуть свои глаза, мягкосердечного и доверчивого, а рядом… Дурачка. Самоуверенного и безответственного. Лихо промывающего мозги Марку. То есть мне. Как-то мы с ним связаны в той, прошлой жизни. Кем-то он мне приходится. Но кем? И что будет со мной-реальным, на которого я гляжу из глубин подсознания, когда я- здешний убью Дурачка? А мои глаза? Что станется с моими глазами?
Нет. Я не буду действовать наобум, даже если все здешние неупокоенные души выстроятся передо мной, скандируя «У-бей! У-бей!» Мне надо подумать. Хорошенько подумать над тем, что сказал Мореход. Познай, прежде чем убить. Вот она, моя главная задача. А выбрать между кинжалом и огнеметом я всегда успею.
— Слушай, а ты уверен, что у фоморов отсутствует подсознание? — Морк по-хозяйски озирает просторы моря Ид. — И тут совсем-совсем нет нормальных фэйри, только жертвы Аптекарей?
— Да я, понимаешь ли, переписями населения не увлекаюсь! — посмеивается Мореход. — Всякое живое существо еще в утробе обзаводится желаниями и страхами. И не всегда уносит их с собой в могилу. Может и наследникам передать. Разве за вами уследишь? Вот я и не пытаюсь. Плаваю здесь, бессмысленный…
— И беспощадный! — бормочу я, не отрывая глаз от поверхности воды. Мне все еще мерещится черное тело, скользящее в глубине рядом с драккаром.
Кто из нас в детстве не боялся Вирма — единственной твари, способной отравить фомора? Все мы сторонились его — мы, не боящиеся ни нежно-смертоносных колокольчиков ируканджи,[49] ни хлещущих жал морского кота,[50] ни чарующих красотой конусов-убийц[51] — никого из ярких и неприметных детей бездны, всегда готовых впрыснуть яд в нанесенную рану. Зато Вирм, монстр-аутист со скверным характером, опасен даже для нас. Но убивать? Никто не помнит случая, чтоб Вирм убил фомора. А если мы говорим — никто, это означает НИКТО. Никогда. Не было такого. До сих пор — не было.
И что теперь? Нести в ряды соплеменников знание о том, что Вирм — каннибал? Что мы отныне — пища для могучей древней твари? Нет. Здешний Вирм — не настоящий. Он — порождение моих детских страхов, когда опасность и смерть были для меня одно. Потому что я не знала, что есть смерть.
И не знала, что есть любовь. Мы, народ бездны, лишены речи в своей родной стихии. Мы узнаем о любви не из мифов, сплетен и врак, как человеческие дети. Любовь раскрывается перед нами не чередой смутных намеков, а вся, целиком, едва в наше сознание проникнет зрелище самоотверженной страсти детей моря — брачных боев, выматывающего нереста, смерти в миг рождения потомства… И как только фомор становится достаточно взрослым, чтобы спросить себя «зачем?» — он получает ответ. Во всей его полноте. Так мы однажды узнаем, что есть любовь.
Когда бы человек, забивший это слово в окошко поисковой системы, получил ответ не списком ссылок на экране в 24 дюйма, а прямо в мозг, все три миллиарда вариантов разом — он бы умер. Сгорел и обуглился, не отходя от монитора. Хорошо, что сознание фомора и есть неохватная водяная бездна, а не беззащитное человеческое эго, противостоящее всем информационным цунами вселенной. Но отчего у меня такое чувство, будто различие между мной и человеком к чему-то обязывает? Разве я здесь, посреди моря Ид, не из-за человеческой части себя? И не для того, чтобы от нее избавиться?
«Нет», — едва слышным дыханием отвечает море на мой безмолвный вопрос. Я замираю. «Ты не избавляться пришла ко мне», — шепчет мне море Ид. — «Ты пришла совсем для другого».
Другого? Для чего другого? Чего ты хочешь от меня, чертова бесконечность, космос страхов, желаний и надежд людских? Тебе мало мириадов жертв из породы хомо, тебе хочется попробовать новых, экзотических блюд, ненасытная ты пустота? Не зря мы боялись подводных озер, в которых, по древним фоморским поверьям, открывались проходы в твою прожорливую глотку! Ты пытаешься меня напугать? Ты,