заготовить чистые трусы и майку, а выйти голым — ни за что, умру, потом при случае предъявят мне мое ню в народном суде Октябрьского района: вот как развлекаются предатели, вот до чего можно дойти в своей ненависти к первому в мире государству… Пришлось возвращаться с полдороги, увлекать из другого — бельевого — таза то, что было направлено в стирку. В комнате разжился чистым, сунулся туда-сюда — и решился: выключил свет (это же секунда!), содрал одно, судорожно надел другое. Еще мгновенное хлопанье по стенке, возле выключателя (где он, гаденыш?!) — и теперь уже окончательно все. А голову помою завтра. Одному нельзя: глаза по необходимости закрыты, открыть их, пока не смоется мыло, плохо. А мыло смывается с шумом, закладывает уши — неизвестно, что вокруг тебя творится. А там — профессор стоит у полузакрытой двери и расспрашивает о произволе: думает, что за шумом водяным ничего не слышно. Господи, Господи, он не знает, как я ему благодарен…
И сразу благодарность на Анечку перешла: Плотников сообразил, что первый раз за два совместных года он так долго остается один — без нее. Он-то никогда не отвыкал быть один, он, Плотников, всю свою дорогу один, но один с Анечкой и один без Анечки — иное, иное. Самые поздние магазины закрываются в десять, а без четверти закрытие — никого уже не пускают. От Липского до Плотникова при любых замедлениях — тридцать пять минут. Где-то в пол-одиннадцатого быть ей дома. А сейчас — пол-десятого. Она, конечно, купит вино; он, Плотников, вина бежит, а водку пить Анечка не может. Собственно говоря, какое там питье — так, чисто символически, главное — по стаканам разлить. Осталось еще два маминых стакана: соединение красного и белого хрусталей, золотая каемочка. И один бокал с тусклыми цветами — от жены, неполная порция чешских рюмок, нестроевые чашки в разных одеждах.
Стучат. Два года, если кто приходит, Анечка дома…
Пришел Володя Полторацкий советоваться. На самом деле не советоваться, а спорить. Спорить с Полторацким Плотников не мог: Володька был автодидакт, доперший, так сказать, своим умом до инакомыслия. Плотников знал таких человек десять — все почти в лагерях и дурдомиках. А Володьку уже выпустили на время — он сел в шестьдесят шестом: психуха общего режима, криминальная зона, тюрьма, политзона, сто первый километр… Опять он в Москву прорвался!
Что там ни говори, система взглядов вырабатывается на отталкивании от системы предыдущей: сначала ничего, затем один день Ивана Денисовича, потом — самиздат и так далее — вплоть до самостоятельного поведения. На неизбежной базе Ремарка, вообще литературы, импрессионистов и постимпрессионистов, Андрея Рублева, Марлена Хуциева, «Свингл Сингерс». Володька же Полторацкий был наоборотник: девятнадцатилетним слесарем после школы рабочей молодежи он раздобыл у соседа коллекцию ресторанных карточек-меню за 1915 год: сосед был какой-то недорезанный, пенсию получал и подхихикивал:
— Бывало, выйдешь на перерыв с капиталистического предприятия (соседу было семьдесят пять), зайдешь в торговую точку и купишь на завтрак булочку с колбаской. Булочка беленькая, мягенькая, под пальцами пружинит, на зубах корочкой хрустит, а колбаса — вку-у-усная, а капитализм — гнетет!..
Два месяца шлялся Володька по ресторанам высшего и первого разрядов — воровал меню. Набрал, сел дома и сравнил — цены, выбор и покупательскую способность (способность он добыл в библиотеке). А сравнив, написал синтаксически-примитивную заметку в заводскую многотиражку. Многотиражка называлась «Тепловозник», а заметка — «Прежде и теперь». На шестой день после отправления заметки в «Тепловозник» Володьку прямо из цеха забрали к Есенину: пришли с ордером, который ордер он, Володька, не потребовал — не знал о таких делах.
Кабинет был другой. Сергей Александрович стихов не цитировал. Он привел Володьку к себе для пятиминутного разговора о рабочей чести русского парня:
— Вовчик, — сказал Сергей Александрович, — между нами, девочками, без булды, у тебя вон руки в мазуте, здесь все курносые, — на хуя попу гармонь, когда есть кадило?
Володька посмотрел на него в упор, — и заходил глаз есенинский по сложной кривой.
— Ты чего, Сергей, в глаза не смотришь? — еще в машине было договорено, что беседа «на ты», — между земляками.
— Набрался вчера до оебенения, так по утрянке голова как искусственный спутник… Та то все до сраки, Вовчик: ты скажи мне по-честному — на хуя тебе эти жиды?
Володька чуть не спросил, о каких таких жидах говорит землячок; но сработала его автодидактическая голова, и он предложил Сергею Александровичу — дыхнуть.
— Че ты? — нахмурился Есенин.
— А ты ж сказал, что выпил вчера: вот я и говорю, дыхни!
— Вовчик, — своим голосом сказал Сергей Александрович, — не выдрачивайся…
— Слушай, чего ты матюкаешься?! — не выдержал Володька. — Матюкаешься — а сразу видно, что не умеешь… В институт тебя обратно отправить надо!
— Задержанный Полторацкий, закройте рот!!! — вошел в кабинет Рэм Тихонович.
— А вы на меня не кричите!
Сразу перестал раздражаться Рэм Тихонович. Внимательно осмотрел он Володьку — задержанного Полторацкого — и сказал:
— Я тебя, фуфло, в подвал на цепь посажу, бандитская гадина, шизофреник.
Появились два особых человека, сволокли Володьку по десятку лестниц — каждая последующая темнее и замусоренней — в какие-то подасфальтные коридоры, закинули в камерку: непонятный дощатый помоет в углу, простейший стол, залитый чернилами, — и кресло, обтянутое сальными цветами… Володька, не осматриваясь, направился к креслу. И явился длинный, плоско-широкий, стриженный гладко назад.
— Сядь сюда, — и указал на помост.
— Прошу предъявить служебное удостоверение, — догадался Володька.
— Говно собачье, сядь сюда.
— Будете грубо выражаться — ударю! — И ударил бы, и умер бы там же, не отходя от кассы — в результате сердечного припадка, резко-злокачественной опухоли. Но раскладка была иной: в камерку прибыл мужик 6oлее тихого вида, бормотнул длинному в ухо — и тот отвалил, улыбаясь.
— Старший следователь Еремин Николай Антонович. Антисоветская агитация и пропаганда. Расписываться на каждом листе. Когда вы впервые познакомились?
А через сутки следствия выяснилось — ни с кем Володька не познакомился. Тогда отпала необходимость расписываться на каждом листе, и родителям сообщили, что их сын в припадке параноидной формы шизофрении отправлен прямо из цеха в больницу, — какие именно странности вы замечали за ним в последнее время, не ел ли он собственные выделения, не проявлял ли полового интереса к животным, птицам и маленьким детям, — сроки лечения устанавливаем не мы, а болезнь, мы ее лечим по нашей методике, нет, нет, он сейчас в невменяемом состоянии, вам тяжело будет, не стоит, я думаю, через два-три месяца, да-да, любые продукты, кроме спиртных напитков, он ведь пил — нечего стесняться: я его лечащий врач, алкоголизм и привел к вспышке, не знаю, не знаю, мы вам сообщим в письменном виде, все понимаю, все — еще молодой, сможет вернуться к жизни.
И никаких тебе британских парламентариев и американских корреспондентов, а родители — никому не скажут. А кому вы предлагаете сказать? Что вы предлагаете сказать мамаше-учетчице и папаше-электрику, если нет у них бибисей, а сплошная «Правда» и «Труд»…
Лучше бы он, дурак, как все, — морды бил прохожим. Забрали бы в отделение, дали, как положено, валенками с песком — и выпустили утром. А так семь лет дома не был.
Начали с советов: Володька рассказал Плотникову, что одному украинскому националисту, когда в тюрьму переводили, усы сожгли: повели брить, он отказался. Тогда крутили его надзиратели, а ответственный зажигалку достал — и держал у отказчика под носом, покуда не обсмалил до нуля… Все лицо обжег.
При Полторацком невозможно было писать в блокнотах — только говорить: громко, облегчая работу вибрационному агрегату, пугая выпускников специального факультета. За одну такую историю можно было схватить полные семь и пять по рогам: это не отказ в защите докторской по литературе Возрождения и даже не процесс в Октябрьском районе. Но делать-то что-то надо?! Надо. Запустим в запрещенную периодику… Слушай, Володя, а он — не бандеровец? Ты, Слава, на меня не обижайся, но за такой