сборника «Родные причалы».
О Бог и Мать, студийная литература, корневая богатая рифма и бедная глагольная! Ругайте меня на все мои сухие корки, а я о ней, о студийной литературе, еще напишу — это только начало…
Айрапетян говорит: в поэзии главное — настроение, а я говорю — новизна.
Айрапетян говорит — Твардовский, а я говорю — Вознесенский. Пенсионер, что самого адмирала Колчака видел, согласен с Айрапетяном: Ленин, — шепчет пенсионер-очевидец, — Ленин и печник!.. Анечка со мной согласна.
Вечер поэзии: скоро в печать пойдем! Не пойдем. Пойдем в стенгазеты и в самиздат; никуда не пойдем, но уж в печать — это точно, не пойдем.
…И вновь лезет из меня поддельный мемуар — застудийный, позапрошловременной, из другого периода, — когда Анечка еще маленькая была и страшно худенькая. Тогда ее возили папа с мамой в Крым, на курорт. И купали ее голубые позвонки в зеленой прибрежной воде, — не обессудьте за цветовую гамму, — я сам из студии буду родом.
До четырнадцати лет Анечка в одних трусиках могла на пляже обитаться, без никакого лифчика… И подкрепляется мой поддельный мемуар конвертом со знаком всемирного фестиваля молодежи и студентов в Хельсинки. Обратный адрес: Садовое Кольцо, 144а, кв. 66. Розенкранц Ане. Вещественное доказательство № 1. Клянусь говорить правду и только правду, ничего кроме правды.
5
Если я скажу, что все девичьи беды и неурядицы начинаются с выпивки по чужим домам, то вы меня на смех поднимете.
Как поднимете — так и опустите. Я сказал.
Было на столе двенадцать бутылок сухого вина — потому что от водки юноши сразу начинали блевать, а девушки водку не пили. Сидел в уголке Абрам Ошерович Тираспольский, — автор неопубликованного романа «Гетто не сдается». («Немецкий оберштурмбанфюрер Отто Бауэр шел в комендатуру. Внезапно перед ним открылся люк канализации. — Руки вверх! — сказал Изя и спустил курок».) Абрам Ошерович практически ни одной буквы не выговаривал, но писал разборчиво… Так он и сидел — в студии, в редакции комсомольской газеты, на этой дурацкой квартире, где пили сухое вино из двенадцати бутылок: специфически полувоенный (френч), ростом — метр пятьдесят, мелкокурчавый — по прозвищу Хеминхуей.
А я — рядом с ним — читаю, напираю:
По томным раклам пробегает реклама хароновой охрой.
По темным регланам, срывая регламент, проносятся окна.
Хуже всего было с закуской: сухое вино зажирали селедкой и супом. Так Анечка на всю жизнь испортила желудок… Я, например, пил — не закусывая. Тем и спасся. «Половое чувство можно интенсифицировать острой и деликатесной пищей: черной или красной икрой, балыком. Неплохо выпить рюмку хорошего коньяка», — указывается в первой советской книге по сексологии. И далее: «Для того, чтобы прорыв девичьей плевы был как можно менее болезненным, рекомендуется подложить под крестец мягкую, но достаточно эластичную подушечку».
Анечке прорывали в подъезде — раз пять и все не до конца. О пище я уже говорил.
И началась какая-то дрянь: праздновала Анечка радость падения, пьянела от одной рюмки столового — нервы. Товарищи ее тоже праздновали: Анечка, как известно, блядьего вида не имела, оттого всякая мимолетная склонность ее расценивалась юношами как победа. А вскоре начал с нею жить прозаик Валя Чаговец — с шишкой на темени. Он много матерился и Анечку приучил: его Анечкины матюки возбуждали. Она сильно повзрослела, приходила на сухое вино в красном платье и черных чулках. Так ей было хорошо, трагично, бездомно!..
Обида? Что есть обида в приделах литературных?!
На дне рождения Абрама Ошеровича Валя Чаговец схватил Анечку за груди, что ее всегда оскорбляло, толкнул на стенку, поднял, опять посадил и ткнул лицом в винегрет с постным маслом. Анечка начала плакать, а Валя за волосы выбросил ее в дверь.
Гости Валю пристыдили. Тогда он вышел к Анечке в подъезд, где она валялась и рыдала, выбил Анечку на улицу, словил мигом такси — и отправил Анечку в неизвестном направлении.
Час-полтора допивали, скидывались на еще, посылали Абрама Ошеровича в круглосуточный аэродромовский ресторан: «Ты, блядь, именинник, блядь… Гости, блядь, хотят выпить!!!»
И вернулась Анечка: платье красное было частично черным, а чулки черные — красными: от разбитых вдребезги коленок.
— Вы тут пьете, еби вашу мать, а меня уже три раза изнасиловали…
— Так быстро? — спросил Добролюбов.
— А ты вообще молчи, импотент! Так на кого же обижаться?..
Ох, как бил Валю Чаговца Ванюха Разин — просто за подлость, за общее предательство, словами неопределимое, а Анечка его отдирала; собирала Валю с полу по кускам, складывала, подобно сказочной царевне, поливала живой и мертвой водою, — и он, наконец, оживал; еще лежа на полу, цеплялся жидкими руками за Анечкину шею: «Люблю тебя больше себя, сделай мне что-нибудь, я не могу так больше», и Анечка ему: «Валя, ударь меня, сильно ударь, чтобы мне было больно, укуси меня до крови…»
Спели? Спели. Кроме правды все ничего.
6
Марк Левин был первый русский поэт нашего времени. Он был Лермонтов, Марк Левин, — сосланный, выдавленный из жизни. «Собаке — собачья смерть» — повторено было и по его адресу, а он не умирал, — улыбался и писал, сотнями строк, легко и по-ночному, будто бы великим переводом с европейского, — а сам Марк в стороне: разве ж он виноват, что там почти в рифму не пишут и размера не соблюдают. Все было против Марка: вплоть до самой статистики российской, что, невзирая на массовый убой, лишь на день, на час, на минуту позволила Марку Левину стать первым… Нет, не стану об этом — сам на той же статистике въезжаю в русскую литературу нашего, извините за выражение, времени.
Он, Марк, только разок приехал из своего города в Анечкин город — навестить двух-трех друзей. И то было Анечкино вознесение. Вознесение то было Анечкино: сидел перед нею не Валя Хеминхуей, держа в зубах сборник «Гетто родных причалов», а два-три друга Марка Лермонтова — подписатели письма в ООН Центрального Комитета при Совете Министров, фрейдисты-неомарксисты — у вдовы несправедливо утопленного в параше. Пили растворимый кофе с коньяком (наконец-то коньяк!) — и Марк читал:
Был полон окоем ледяными конями…
И заводили в конюшне лубянской рысака для вибрации стекол, и труженики Череповецкого металлургического комбината сдавали народному контролю сверхплановые кабели — один потолще, два потоньше. Они, передовики, сдавали, но Анечка уже рассекречивала свое лучшее:
Осенняя капель, вели уйти в деревья, в российские деревни, в сквозную акварель.
Ночевал Марк Левин с Анечкой на квартире своего друга Плотникова, который Плотников ночевал у вдовы парашноутопленного, которая вдова Анечку на этот поэтический икс-о-клок пригласила и Марку сосводничала, — потому что видела в Анечке пародийное самое себя, а в Марке — мужа своего… И ничего больше не могла она сделать ни для себя, ни для мужа.
Тайный агент протелефонил контролеру своих действий: «Объект у тети, санкционируйте смену местопребывания», отключили в целях экономии электроэнергии все кабели, машину вибрационную усыпили — только осень била в стекла. И учила Анечка Лермонтова всему, чему довелось ей научиться на Абраме Ошеровиче Добролюбове по прозванию Чаговец.
Пора, пора закруглять круг — дабы начать новый.