Его нет – и вот он есть, и образ его, законченный, почти застыл. «Ах, это ты? Как долго… Я не понимала тебя». Нет, не поздно и теперь, не поздно никогда, ибо я наконец поняла ускользнувшее от взгляда моей юности – мой искромётный, живой отец вынашивал свою глубокую печаль, удел всех калек. Мы почти не осознавали, как не хватало ему ноги, оторванной по самое бедро. Какие слова вырвались бы у нас, увидь мы его идущим, как все люди, на обеих ногах?..
Даже мать, и та знала его лишь таким – с вечным костылём, но ловким, лучащимся задорной любовью. Она не знала, каким был этот старый обрубок, этот обломок дуба, вырвавшийся из сечи, до неё – блистательный танцор, воспитанник сен-сирского училища, лейтенант-красавчик, «стойкое деревце», как называли таких в моём родном крае. Провожая его взглядом, она не знала, что этот калека мог когда-то очертя голову ринуться навстречу любой опасности. Его горечь становилась особенно пронзительной, когда он, напевая свои песни и отсчитывая рукой такт, садился у ног Сидо.
Любовь, и ничего больше… У него не осталось ничего, кроме неё. Деревня, поля, лес вокруг – всё было пустыней… Он знал: где-то далеко живут его друзья-товарищи. Как-то он вернулся из Парижа с увлажнённым взором – Даву д'Ауэрштадт, великий канцлер ордена Почётного легиона, заменил его красную ленту на орденский бант.
– Ты что, не мог меня об этом попросить, старина?
– Да я и ленту не просил, – беспечно отозвался отец. Но нам он передал эту сцену с хрипотой в голосе.
Что он испытывал? Он носил орденский бант, пышно расцветший в его бутоньерке. Выпятив грудь, опираясь на костыль всем плечом, щеголеватый, он выезжал в нашем старом шарабане, салютуя прохожим из Жербода у самого входа в деревню. Может быть, он втайне мечтал снова повидать молодцов, которые могли маршировать без всяких подпорок и гарцевали – Феврие, Дезандре, особенно Фурне, ведь он спас его и по-прежнему с нежностью называл «мой капитан»… Ему грезились учёные общества или, может быть, политические, заполненные трибуны, блистательная алгебра… Призраки мужских радостей…
– Ты такой земной! – иногда говорила мать, словно что-то заподозрив.
И добавляла, чтобы он не чувствовал себя уязвлённым:
– Да, понимаешь ли, ты всегда вытягиваешь перед собой ладонь, чтобы убедиться: идёт ли дождь.
Он любил скабрёзные анекдоты. Но при появлении моей матери очередная тулонская или африканская история замирала на его губах. Да и она, часто несдержанная на язык, при нём целомудренно смиряла свой пыл. Но иногда, рассеянно, как бы поглощённая домашними заботами, она ловила себя на том, что напевает его куплеты – их слова почти без изменений перекочевали из песен императорской армии в песни армии республиканской.
– А чего нам стесняться, – говорил отец из-под развёрнутого листка «Века».
– Ах! – вздыхала мать. – Лучше бы малышке этого не слышать!
– Малышке? Да она, – усмехался отец, – не понимает ещё ничего…
И он бросал на свою любимицу необыкновенный взгляд стальных глаз, – взгляд человека, который ни за что не открыл бы миру ни единой своей тайны, но в то же время как бы говорил: «Да, я человек не без тайн!»
Иногда, оставаясь одна, я пытаюсь подражать этому взгляду моего отца. Порой мне удаётся преуспеть в этом, особенно если я прибегаю к этому средству, чтобы совладать с тайной болью. Так врачует нас обида, нанесённая тому, кого любишь больше всего, и так велико удовольствие бросить вызов своему господину и повелителю: «Может быть, я умру из-за тебя – но уж постараюсь, чтобы это случилось очень и очень не скоро…»
«Малышка – да она ещё ничего не понимает…» Смотрите, сколько простодушия, как застила ему глаза любовь, его единственная любовь! Но во мне, в моих чертах он узнавал себя, хотя замечал меня всё реже. Постепенно его покидала ясность взгляда и способность сравнивать. Мне было не больше тринадцати, когда я поняла, что отец уже почти не замечает, в самом земном значении этого слова, и свою Сидо…
– Что, опять новое платье! – удивлялся он. – Футы, ну-ты, мадам!
Озадаченная Сидо невесело откликалась:
– Новое? Колетт, что с тобой? Где твои глаза?
Она перебирала рукой износившийся шёлк, усыпанный чёрными бисеринками.
– Три года, Колетт, ты слышишь? Ему три года! И всё сносу нет! – поспешно добавляла она с гордостью. – Я его перекрасила в цвет морской волны…
Но он уже не слышал её. Он уже был с нею где-то далеко от нас, где она носила шиньон из английских буклей и корсаж с тюлевыми рюшами, с вырезом в форме сердечка. Старея, он не терпел и её усталости, её болезней. Он бросал ей: «Ну же! Ну!» – будто кобыле, право загнать которую было у него одного. И она повиновалась…
Я ни разу не видела их самозабвенно обнявшимися. Откуда могла взяться такая стыдливость? От Сидо, конечно. Отец не стал бы церемониться… Любивший вслушиваться в неё изнутри, вздрагивать от её живой походки, он останавливал её на половине шага.
– Позолоти! – приказывал он, тыкая пальцем в безволосое место на скуле, над бородой. – Или – не пушу!
Она «золотила» на лету, поцелуем быстрым, как укус, и убегала сердитая, если я или кто-то из братьев видели «плату».
И единственный раз, как-то летом, когда мать убирала со стола кофейные чашки, я увидела – губы и седеющие усы отца, вместо того чтобы потребовать, как обычно, уплату «семейной пошлины», вдруг старомодно приложились к руке матери, так что Сидо, онемевшая, покрасневшая больше меня, тихо ушла. Я была ещё совсем маленькой и очень гадкой, озабоченной всем тем, незнание чего в тринадцать лет так удручает, а открытие так унижает. И как же вовремя, как крепко запечатлелся в моей памяти этот вневременной образ любви: уже состарившаяся мужская голова, рухнувшая в поцелуе над маленькой ручкой своей владычицы, изящной и морщинистой.
Он давно уже боялся, что ему будет суждено увидеть её смерть. Это обычный страх любовников или супругов, очень любящих друг друга, и в этом страхе нет ни капли жалости. Перед смертью отца Сидо