«младшенькой» и место в глубине коляски. Однако до меня это место с десяток лет занимал проворный и скрытный мальчуган. В городке он тотчас терялся, уследить за ним было невозможно. Потеряться он мог где угодно – в соборе, внутри больших городских часов, в большой бакалейной лавке – там он любил смотреть, как упаковывают сахарные головы в синей бумаге, пять кило шоколада, ваниль, корицу, мускатные орехи, ромовый грог, чёрный перец и белое мыло. Мать испускала лисьи взвизгивания:
– Ай-ай! Где он?
– Кто, госпожа Колетт?
– Да мой мальчик! Вы его не видели?
Никто его не видел, и мать, за отсутствием колодцев, заглядывала во все чаны с маслом и бочки с рассолом.
Но в тот раз его не пришлось долго искать. Он был на самой вершине. На вершине витой колонны тяжёлого литья, которую он обхватил за мясистую ляжку, будто всю жизнь только и делал, что лазил по кокосам, и там, раскачиваясь, слушал, как скрипят колёсики больших часов с плоским, как лицо совы, циферблатом, прикреплённых к несущей балке.
Часто бывает, что счастливые родители, восхищаясь замеченными в своих детях талантами, сами того не замечая, сбивают их с пути, пинками толкают на тот путь, который кажется наиболее подходящим им самим. Моя же мать любила говорить: «Куда дерево клонилось, туда и повалилось»; она считала естественным и непреложным, что произвела на свет чудо-детей и с трогательной самоуверенностью заявляла:
– Ахилл будет врачом. Но Лео не сможет жить без музыки. А малышка…
Она вскидывала брови, словно спрашивала ответа у облаков, и откладывала меня «на потом».
Мне до сих пор странно, что никогда не обсуждалось будущее моей старшей сестры, уже выросшей, но бывшей чужой не только для нас, но и для всех остальных, – она умудрилась так и пронести своё одиночество сквозь годы, проведённые в лоне родной семьи…
– Жюльетта тоже дикарка, но другой породы, – вздыхала мать. – В ней никто ничего не может понять, даже я…
Она заблуждалась, и мы не раз вводили её в заблуждение. Ничуть не обескураженная тем, что её обманывают, она примеряла новые нимбы на наши головы. С одним она так и не смирилась – что её второй сын не стал музыкантом, как она ему пророчила, ибо я читаю в её письмах, написанных в последний год её жизни: «Ты не знаешь, есть ли у Лео время для игры на пианино? Ему нельзя зарывать в землю свой необыкновенный талант; я не устану это повторять…» А в то время, когда мать писала мне такие письма, брату было уже сорок четыре года.
Да, не считаясь с ней, он забросил музыку, потом забросил свои занятия фармакологией, а затем с тем же успехом бросил и всё остальное – всё, что никак не напоминало ему его сильфического прошлого. Мне кажется, он так и не изменился: я вижу его шестидесятитрёхлетним сильфом. Подобно сильфу, он привязан только к кусочку родной земли, какому-то родному грибу, к крову из сморщенного листочка. Как известно, сильфам немного надо, и они презирают отягощающие их человеческие платья: мой бродит без галстука, с длинной шевелюрой. Он напоминает пустое пальто, бродящее само по себе, точно заколдованное.
Избранная им в этом мире скромная и не требующая живости должность писаря, наверное, одна только и могла дать ему обманчивое чувство принадлежности к племени человеческому. Вся прочая его часть, свободная, поёт, слушает оркестры, сочиняет музыку – одним словом, изобличает того самого шестилетнего мальчика, который лез внутрь всех часов, забирался даже в часы на башне мэрии, коллекционировал эпитафии, неустанно вытаптывал эластичный мох и от рождения играл на пианино… Он с лёгкостью обретает всё это снова, по-прежнему чувствует своё тело ловким и проворным, каким оно и остаётся, и прекрасно чувствует себя в мире своих призрачных владений, где всё построено по вкусу и прихотям ребёнка, который, и в ус не дуя, живёт уже шестьдесят лет.
Все дети – увы! – ранимы. И когда его возвышенные представления разбиваются о коварную реальность, он иногда приносит мне их обломки…
Ручьисто текущие сумерки, густо задрапированные дождём и тенями под каждой аркадой Пале-Руайяля, привели его ко мне. Я не видела его несколько месяцев. Вымокший, он присел у моего очага, рассеянно поглощал свою основную пищу – тающие во рту конфеты, насквозь просахаренные пирожные, сироп, – открыл мои часы, потом мой будильник и долго слушал их, не произнося ни слова.
Я же оглядывала украдкой длинное лицо, почти совсем белые усы, голубые глаза отца и нос, крупный нос Сидо – уцелевшие черты, обязанные своей сохранностью расположению костей, и незнакомые, неизвестно откуда взявшиеся морщины… Долговязая и бескостная фигура, освещённая огнём, нежная и растерянная… Но обычаи и нравы нашего детства – скромность, деликатность, независимость – ещё так сильны в нас, что я ни о чём не спросила брата.
Когда он наконец высушил поникшие крылья, отягощённые дождём, – так он называл своё пальто, – он закурил, прищурившись, потёр сухие красные руки, ни в какую погоду не знавшие тёплой воды и перчаток, и заговорил.
– Сказать тебе?
– Да.
– Я был ТАМ, понимаешь?
– Да ну?! Когда?
– Только что оттуда.
– Ах! – говорю я восхищённо. – Ты был в Сен-Совёре? Как там?
Он самодовольно подмигивает мне.
– Шарль Фару отвёз меня на своём авто.
– Старина!.. Но как же это здорово, там хорошо в это время года?
– Неплохо, – отвечает он коротко.
Он раздувает ноздри, снова темнеет лицом и умолкает. Я опять принимаюсь писать.