своего собственника, основателя, производителя: вместе с предметом быта она любила или ненавидела сотни человеческих имен. В этой же стране безымянных магазинов она начинала ненавидеть всю предметную реальность в целом, неделимую на личные имена, разве что на аббревиатуры, вроде ЦК; эта жизнь вынуждала или биться в судороге отвращения, или склоняться в обожании перед глобальным: народом, партией, идеей. И Клио с каждым шагом чувствовала, что постепенно забывает название выхода из этой великой безымянности.
Вокруг громоздились кирпичные многоэтажные дома с мрачными, подернутыми инеем фасадами; заиндевевшая улица напоминала кадры военной хроники Лондона перед налетом бомбардировщиков. Люди куда-то бежали, как будто по сигналу воздушной тревоги, сбивались в кучки и снова рассыпались — с хмурыми, посеревшими лицами, завернутыми до носа в шарфы, с надвинутыми на лоб ушанками, в распухших зимних пальто. Заверченные легкой поземкой, они сталкивались, оповещали о чем-то друг друга, махая руками и наклоняясь к уху, и торопились прочь, вслед за бабками, обвязанными платками вокруг пояса, топочащими валенками, чтобы согреться, в авангарде очередей.
Клио миновала цепочку замерзших граждан, продвигающихся с похоронным звяканьем сумок к окошку сдачи пустых бутылок. Дворник резанул ей по сердцу скребком, которым он сбивал лед с тротуара, отделенного от проезжей части гигантским крепостным валом и противотанковыми заграждениями из снега. На другой стороне улицы лед уже успели посыпать солью с песком, и эта смесь вместе со слякотью льда оседала на туфлях белыми оползнями кожной проказы. Но настоящая толкучка, как в бомбоубежище, ожидала ее в продмаге. Уличная жижа, вместе с топотом сотен ног, растекалась лужами по кафельному полу. Не обращая внимания на ругань и толкотню, через толпу протискивалась уборщица в синем халате, с ведром и шваброй в руках, и разбрасывала по полу опилки, полной горстью, прямо на покупателей. Те чертыхались, но все их внимание концентрировалось на невидимой в колготне и толкотне спирали очереди в мясо-молочный отдел. Другая невидимая спираль вела в кассу, и где эти два витка кончались, и где начинались, и как друг с другом не смешивались, понять было немыслимо, и тем не менее люди с железной интуицией следовали друг за другом в невидимой иерархии очередей, и спешили одернуть каждого, кто эту иерархию подвергал сомнению. Очень быстро выяснилось, что сметана есть, но отпускают ее в общей очереди, которая ломилась за 'докторской' колбасой - продмаг, видимо, сочетался в Советском Союзе с аптекой, и больных было много.
'Больше полкило в одни руки не давать!' — то и дело раздавались крики там, где, судя по всему, находился конец очереди. Сколько ни убеждай эту очередь, что она, Клио, вегетарианка и ей нужна не колбаса, тем более 'докторская', а исключительно сметана, никто ей не поверит. Колбасная же очередь тянулась часа на три. Оставалась еще одна возможность: попытать счастье в 'горкомовском' гастрономе. Но в 'горкомовском', как выяснилось, давали творожную массу с изюмом, а сметаны вообще не было — не завезли, и, уже паникуя, скользя и балансируя на ледке тротуара, Клио снова прискакала в 'деповский' продмаг и, работая локтями, пристроилась к очереди в кассу. Когда через полтора часа, до окошка кассы осталось человек десять, над муравейником голов разнесся визгливый голосок продавщицы мясо-молочного отдела: 'За сметану не выбивать!' Поскольку Клио еще не научилась воспринимать крики на иностранном языке, не обращенные непосредственно к ней, это предупреждение прошло мимо ушей, пока ей снова лично не повторили, уже из окошка кассы: 'За сметану не выбивать, вы что, оглохли?' — 'Но я же стояла', — сказала Клио. Она действительно стояла, обреченно предоставив толпе вокруг толкать ее в спину, давить в грудь, оттеснять в сторону плечами, пока этот водоворот не прижал ее к старушке с сердобольным личиком в другой, уже прилавочной, очереди. 'А ты беги, дочка, к 'энергетическому' — там всегда сметана есть. И сосиски молочные, соседка мне сказала, сегодня дают. Ты мне очередь застолби. Я тебе тут 'докторской' возьму, а потом махну за сосиками в 'энергетический', — нашептывала ей сердобольная старушка по секрету. Клио стала проталкиваться к выходу.
Но какой-то азарт обреченного человека и чисто английское упорство, даже упрямство, заставили ее повернуть не в сторону дома, а в направлении Энергетического института, где и полагалось быть 'энергетическому' гастроному. Отыскать его среди других угрюмых подъездов было нетрудно: очередь вываливалась из него трупной кишкой с волдырями авосек. Отстояв свои положенные полтора часа, Клио наконец возникла перед продавщицей, зажав в кулачке заветный чек на пол кило сметаны. Продавщица, не взглянув на нее, стала вытягивать, как фокусник из рукава, гирлянды сосисок.
'Следующий!' — гаркнула она, нанизав чек на острое шило, уготовленное как будто для Клио. Та, коверкая слова, упомянула сметану. 'Банка ваша где, гражданка?' — рявкнула продавщица, отбросив сосисочные гирлянды и хватаясь за гигантский половник. 'Какая банка?' — смутилась Клио, давно отвыкнув от банков и чековых книжек. 'Я вам уже представила чек из кассы', — напомнила она продавщице. 'Мне из этого чека кулек вертеть что ли? — расходилась продавщица, размахивая половником. — Куда мне сметану вашу наливать? Банка где? Или в руках понесете?' До Клио дошел зловещий факт: сметана в этой стране продавалась только в разлив. Нужна была посуда. Нужна была банка. Банки, естественно, не было. 'Мне в рот вам сметану отвешивать, что ли? — не унималась продавщица. — Вы что, по-русски не понимаете, что ли?' Клио по-русски уже кое-что понимала. Понимала она и громкую ругань напиравшей сзади очереди, вопли 'разбазарились тут, понимаете ли!' и пыталась объяснить присутствующим насчет банки и сметаны. 'Беги домой за банкой, а я очередь застолблю', — возникла перед ней сердобольная старушка из 'горкомовского' продмага. С 'докторской' колбасой в авоське она теперь пристраивалась к Клио, объясняя гудящей очереди, что Клио ее дочка, а она ее мать, что они, мол, вместе с дочкой: дочка за сметаной, а она, мать, за сосисками.
'Запомните меня', — упрашивала Клио продавщицу и очередь, — чтобы мне потом снова не стоять'. Старушка напутственно выталкивала ее из очереди, очередь бурчала: 'Ладно, давай, ладно!' А продавщица уже визжала: 'Следующий!'
Была еще одна пробежка по солевым и ледяным полям тротуаров и потом обратно в гастроном, держа банку в протянутых руках, как кубок победителя спортивной эстафеты. Но когда она добежала до 'энергетического', гастроном закрылся на обеденный перерыв. Она решила никуда не двигаться и час дежурила перед дверью, сжимая банку в закоченевших пальцах. К открытию магазина ее уже подпирала новообразовавшаяся со всех сторон 'сосисочная' очередь, но она упиралась локтями и не давала никому пролезть впереди себя, вжимаясь лбом в зарешеченную, как в тюрьме, стеклянную дверь. Когда же дверь распахнулась, напиравшая сзади толпа, ринувшаяся к прилавку и к кассе, вынесла ее на кафельный пол, покрытый жижей слякоти с опилками, и Клио, как будто вытолкнутая затычиной в спину на цирковую арену, на протянутый канат, взмахнула руками, проехалась на скользящем каблуке, и банка, скользкая после мороза, вылетела из рук, перевернулась перед толпой разинутых ртов и приземлилась на голый кафель. Удар, и тут же матерная ругань толпы, хрустящей по осколкам сапогами.
Этот хруст стекла, звон разбитых надежд, вместе с режущим сердце скрежетом дворницкого скребка по асфальту сопровождали ее всю дорогу к дому. Войдя в Костину комнату, она одним движением смела с полок все банки и жестяные коробки со специями, и запах, дурманный и резкий, стал ввинчиваться в виски, щекотать ноздри, заставлял слезиться глаза, маскируя ее собственный плач. Эта была вонь желудочного российского духа, Костиного духа. И хруст разбитого стекла казался хрустом костей, когда Клио расхаживала среди этого разгрома и страницу за страницей разрывала Костину амбарную книгу на мелкие кусочки, рассеивая по комнате обрывки с той же систематичностью, с какой хлопья снега за окном ежедневно пытались замаскировать уродство окружающего пейзажа. 'Уеду! — мычала она сквозь плач, — одна уе-ДУ- У-У' - и паровоз за окном отвечал эхом.
Но когда на пороге возник Костя, она перепугалась: его физиономия представляла собой столь же жуткое месиво погрома, какой она учинила в комнате; как будто ее ненависть к комнатной периферналии перешла на Костино лицо, опухшее, с ссадинами, кровоподтеками, с изуродованной губой — так, наверное, выглядело бы Тонечкино лицо в больнице, если бы с него сорвать бинты. Не говоря ни слова, Костя плюхнулся на кушетку и задрал голову к потолку. Из носа текла кровь, и он вытирал ее грязным платком. Клио забегала по комнате, организуя примочки и йодные тампоны. Наконец, залепленный и перебинтованный, как будто загримировавшись под Тонечку, Константин заговорил, еле шевеля разбитыми губами. Он рассказал, что все произошло из-за митинга в знак протеста против израильской агрессии с обязательной явкой. Костя, как всегда, отсиживался в углу, в задних рядах и дремал, обдумывая очередной кулинарный рецепт. Как гении шахмат могут играть вслепую, так Константин мог ощущать вкус кулинарных комбинаций в уме.