фотографии московского застолья: эта смесь отчаяния и смеха в глазах, эти руки, сдвигающие салютом рюмки, и плечи, прижатые друг к другу, как будто перед великим расставанием или в предчувствии легендарной встречи — вопреки всему разлучающему и развенчивающему все идеалы на свете. Москва стала вырастать из этих фотографий, как навязчивый бред, повторяющийся в горячке простуды, легко узнаваемый и неподдающийся разгадке. И Клио поддалась уговорам Марги. Вместо запланированной недели в Тунисе по сниженным ценам она оказалась в новогодней Москве.
Московские фотографии наяву тут же утеряли для Клио свою сентиментальность. Происходящее в этом новогоднем бедламе напоминало, скорее, тунисский базар. Клио тут же оттеснили в сторону, облепив Маргу и вырывая у нее из рук, передавая друг другу какие-то сюрреалистские альбомы и блестящие кафкианские обложки — с экзальтированными взвизгами восторга. 'Туземцы', промелькнуло в уме у Клио словечко из словаря ее прадеда-миссионера, прожившего всю жизнь в постоянных сборах в поход против язычества с чемоданом побрякушек. Эти же дикари не ползли на коленях за стеклянными бусами — они во весь рост, оголтело, бросались к Марге, целуя ее в щечку, и удалялись в угол со своей добычей. Марга навезла целый чемодан книжной макулатуры, скупленной на вес на распродажах и в магазинах букинистов на Чаринг- Кросс.
Между двумя туземцами, рвавшими друг у друга одну книгу, вспыхнул непонятный Клио спор: кто лучше — Фолкнер или Хемингуэй? Она смутно помнила имена этих двух довоенных писателей, которыми зачитывалась ее бабушка. Если бы Клио заранее знала, как эти высоколобые недоросли, что и двух слов, кроме 'гуд бай' и 'о'кей', по-английски связать не могут, будут ломиться за печатным словом, она бы позаботилась и привезла в Москву для распространения настоящую литературу: скажем, феминистский роман 'Гранатовые джунгли', конечно, лесбиянский эпатаж отчасти, но зато и бескомпромиссный репортаж о трудном детстве девочки из рабочей семьи, а не эта опостылевшая метафизика скучающих интеллектуалов, монстров прошлого века. Но Марга, хитрая бестия, ничего, конечно, не сказала насчет того, что в России 'книга — лучший подарок', и в результате, когда оказалось, что Клио отправляется в чужой дом с пустыми руками, предложила провокационный выход из положения — приобрести бутылку джина в магазине инвалюты 'Березка', где ее ободрали как липку.
Может быть, кутилы вроде Марги и Антони могут разбрасываться в Москве этими экспортными бутылками направо и налево, но всем было известно в Лондоне, сколько работы на дому и дополнительных рабочих дней стоила Клир каждая десятка, копившаяся на этот экстравагантный московский вояж, и после похода в 'Березку' не было никакой надежды приобрести гжель или хохлому, как ей посоветовали опытные люди из учреждения (компьютерщики, побывавшие много раз со знанием дела в Советском Союзе), не иконы, а именно гжель и хохлому, она все аккуратно записала перед отъездом. Не говоря уже о том, что ей самой и капли джина из этой бутылки не досталось, а ей, может быть, всех нужней и было, чтобы хоть через знакомый вкус вернуться душой в привычный мир и обрести уверенность в мире чужом. !
Бутылку джина выхватили у нее прямо у двери, почему-то с криками: 'Вермут! Вермут!' — и больше она ее не видела своими ослепшими от мороза глазами. Эти варвары хлестали джин стаканами — в чистом виде, без тоника. 'Их будет всех тошнить', — пробормотала Клио ничего не слушавшей Марге, со смесью отвращения и мстительности глядя, как эти тунеядцы первой в мире страны социализма в минуту выхлестали количество спиртного, которого простой семье английских тружеников хватило бы на месяц 'дринков' (размером в палец толщиной от донышка) каждый вечер перед ужином.
'Перестаньте, сволочи, жрать водку без закуски! — кричала хозяйка дома из другого конца квартиры. — Мяса, дураки, дождитесь. Костя придет. Мяса принесет'. Из своего угла Клио разобрала только четыре слова: 'водка', 'закуска', 'мясо' и еще это самое, что, как она подумала, означает 'кости', которые в мясе. Кто бы мог подумать, что речь шла об имени ее будущего мужа?
Русский она учила по пластинкам уроков Би-би-си, целый год ложилась спать с опухшей от новых слов головой, а тут, кроме 'водка' и 'мясо', ничего не могла разобрать. Никто тут не договаривал до конца сложноподчиненных предложений, перескакивали с одного на другое какими-то полунамеками и хмыкали с небрежной скороговоркой между взрывами хохота.
Клио была поражена крайне дурной дикцией и неумением стройно выражать свои мысли. А Марга даже не потрудилась толком ее представить, вытолкнула ее к толпе, бросив: 'А это Клио! Добро пожаловать!' (хотя по правилам нужно было сказать: 'Прошу любить и жаловать', а 'Добро пожаловать' отвечают хозяева) — и тут же улетела с кем-то обниматься. Клио надеялась, что, встретившись лицом к лицу с настоящими советскими гражданами, а не с гидами из интуриста, ей удастся обменяться печальным опытом репрессий и унижений по обе стороны железного занавеса вне зависимости от политических систем или образа жизни. Но она сразу почувствовала, что эта толпа ничего не желает знать и так же брезгливо отворачивается от темных сторон жизни, как и белозубые лондонские молодчики из ночных клубок дистрикта Челси или обуржуазившаяся богема района Хамстыд, рассуждающая о революции с бесстыдным хамством, игнорируя тот факт, что после восьмичасового стрекота пишущей машинки никакое да-дзы-бао в голове не уместится.
У этих московских типов была своя китайская грамота, с той же, практически, снобистской небрежностью выпускников частных школ, и, закрыв глаза от навалившейся вдруг усталости, она слышала ту же интонацию 'ла-ди-да', речь сквозь зубы, как будто слива во рту, с презрением к человеку 'вне нашего круга', настоящие реакционные франкмасоны в джинсах и свитерочках, тот же vazhny, paradny тип. Стоило в такой трескучий мороз заглядывать подобострастно в колючие глаза советских пограничников, чтобы попасть в ту же опостылевшую компанию снобов, без устали повторяющих, как заведенные: Кафка и Фолкнер, Пруст и Хемингуэй - вместо того, чтобы вспомнить о своем собственном национальном наследии, о Толстоевском или даже Мельникове-Печерском, о котором так проникновенно говорил один белый эмигрант на лекции по русской литературе в Центре защиты этнических меньшинств во время фестиваля в ходе кампании против истребления тюленей.
Втиснутая в угол к подоконнику, Клио приникла пылающим лбом к заплывшему льдом стеклу, слезящемуся и сопливому, как глаза и нос Клио от спертого и пропаренного батареями центрального отопления воздуха. Батареи палили, как мартеновская печь, поскольку, как объяснила Марго, отопление на душу населения централизовано государством, и поэтому каждый разбазаривал общенародное тепло как ему заблагорассудится, с той же безответственностью, с какой бюрократы наверху перевыполняли цифры плана по сжиганию нефти и угля и с какой набившиеся в эту парную гости дымили напропалую, игнорируя раковые заболевания, вонючими сигаретами, шибающими в нос навозом с соломой, закупленные советским правительством по дешевке у болгарских товарищей.
После дикого варварского мороза натопленная, как сауна, квартира, где вместо пара витали клубы едкого дыма, тут же вышибла из Клио потоки слез и соплей. Через минуту платок превратился в мокрую половую тряпку, а до бумажных салфеток эти ценители буржуазных свобод не доросли. Охлаждая пылающий лоб заиндевевшим оконным стеклом, Клио впервые, может быть, в жизни вспомнила холодный родительский дом, где гуляли сквозняки и где газовый камин разжигался ради экономии только, когда отец приходил с работы, и днем тепло приходилось искать в публичной библиотеке — единственном, кроме пивной, теплом помещении на целый квартал, что, впрочем, поощряло любовь к чтению. Слезы текли по раскрасневшимся щекам Клио, и со стороны могло показаться, что это слезы зависти. Она стала пробираться к выходу, к двери, к лестничной площадке, откуда в квартиру тянуло блаженным холодком.
На лестничной площадке, где анфилада грязных бетонных лестниц разворачивалась вокруг тюремной решетки лифта, воняло кошками и мочой, но все равно дышать было легче. Из этого колодезного провала лестничной площадки тянуло всеми запахами на свете, из-за дверей пробивалась ворожба новогоднего веселья, как будто приглушенная, притушенная мерцанием подслеповатой лампочки под заплывшим грязью плафоном. Ее рука искала опору, наткнулась на подоконник и тут же отдернулась: пальцы были испачканы в чем-то липком, 'кровь', подумала она; ладонь натолкнулась на нечто круглое, и с шуршанием с подоконника скатилась и разлетелась вдребезги пустая бутылка. 'Портвейн', прочла она кириллицу наклейки, сдвигая ногой осколки в одну кучу. Псевдоанглийское название на бутылке, точнее, на расколотых остатках чужого веселья, напомнило ей, откуда и как она сюда попала. В этой грязной и темной утробе чужого дома в чужой стране было такое окончательное убожество и одиночество, что сделала бы она тогда еще одно умственное усилие, еще один шажок до самопризнания в окончательном поражении на этом свете, она, может быть, уже тогда освободилась бы от назойливой дребедени чужих слов и лозунгов, и стала бы жить сама по себе, без оглядки. Без Марги. Без России.