выкрикивать кто во что горазд, иногда отклоняясь от темы. Полную стенограмму читатель может прочесть в конце книги (Приложение № 2), но стенографистка, видимо, записала не все. Например, я хорошо помню, как Березко топал ногами и кричал: «Войнович, вы не должны писать этого вашего ужасного Чонкина! Это очень плохая книга».
Лидия Фоменко, цитирую по стенограмме, говорила: «Вообще, как сказал один умный человек сегодня, пусть бы миллионеры заботились об авторском праве. Я, например, никогда не думаю об авторском праве». Это вообще была очень глупая и безвкусная женщина. Незадолго до описываемого заседания она сказала Володе Корнилову, что поставила памятник на могиле дочери: «Шик. Закачаешься».
Бровман попрекал меня: «Вы презираете нас – мы разные литераторы. Вы пишете, что Маркова не будут печатать и издавать. Если Маркова не будут печатать НТС и «Грани», это правильно. У нас большая литература. Вы недооцениваете наши таланты. И вдруг вы выскакиваете, как Моська…»
Я помню, что он сказал «как Моська, которая лает из-под полы». Потом я ему сказал, что его я переоцениваю.
Радов решил вступиться за Бровмана:
Радов: Почему же вы его оскорбляете?
Я: А вы думаете, что здесь можно оскорблять только одну сторону?
Радов
Я: Ну да. Он меня называет Моськой, и это не оскорбление?
Бровман: Он на меня сердится потому, что я его когда-то критиковал.
Я: У вас мания величия. Неужели вы думаете, что я вашу писанину хоть когда-то читал?
Критик Станислав Лесневский незадолго до заседания приходил ко мне домой и уговаривал ради моего собственного спасения и ради общего спокойствия подать покаянное письмо на высочайшее имя, то есть Брежневу. Потом (прошу у читателя прощения) перешел к лексике другого рода и, став на колени, произнес заклинание: «Я тебя прошу: насри себе на голову!» На что я ему заметил, что его просьба кажется мне физически невыполнимой.
Здесь, на заседании бюро Лесневский, сказал, что в своем письме я оскорбил Верченко, а Верченко – это такой же прекрасный человек, как Ильин, а Ильин – это человек высокой рыцарской чести.
Амлинский, как я и предполагал, начал лирически: «Я знаю творчество Войновича. Я относился к его творчеству и таланту с уважением…», а закончил тем, чем и должен был закончить: «Может быть, он найдет в себе силы и мужество свою ложную позицию пересмотреть».
Трое из присутствовавших начинали свои речи почти слово в слово: «Мне по роду моей службы приходится постоянно читать антисоветскую литературу…» Но даже в этой литературе им редко приходилось читать такие злобные выпады, как те, что содержатся в моем письме.
Это дало мне повод съязвить: «Я думал, что я пришел на собрание своих коллег, а здесь собрались какие-то странные люди, которые постоянно читают антисоветскую литературу и до сих пор ходят на свободе».
Цирк этот закончился голосованием (единогласным, конечно): рекомендовать секретариату московской писательской организации исключить меня из членов Союза писателей.
Медицинские банки и мешок медяков
Секретариат был назначен на 20 февраля. Но за несколько дней до него я заболел воспалением легких. Не притворялся, а реально заболел. 20-го утром мне позвонил Ильин. «Я хотел бы, чтобы вы пришли до секретариата, нужно поговорить. Мы помним, что вы хороший писатель, мы не хотим с вами расставаться, никто не желает вашей крови, приходите, пожалуйста, я вас очень прошу».
Это были новые ноты, раньше он разговаривал со мной не так. Я сказал: «До заседания нам встретиться не удастся, потому что я к вам не приду. У меня две причины. Первая – неуважительная – я болен…»
– Очень хорошо, – радостно прервал Ильин, – в таком случае я отменю заседание.
– Не нужно отменять, – сказал я. – Я, когда выздоровею, тоже не приду. У меня есть еще одна причина, уважительная: нам не о чем говорить.
Ильин продолжал меня уговаривать. Я должен прийти. Со мной поговорят, исключать не будут. В крайнем случае объявят еще один выговор.
Я спросил, какой же выговор, когда у меня уже два строгих, причем второй с последним предупреждением.
– Пусть вас это не волнует, это процедурный вопрос, мы с ним как-нибудь справимся.
– Меня ваши процедуры больше не интересуют, – сказал я. – Выговоров ваших я больше не признаю. Я сам объявляю вам выговор.
– Вот очень хорошо, – сказал Ильин. – Приходите. Вы нас покритикуете, мы вас покритикуем.
Я еще раз сказал, что не приду, а свою критику сегодня же пришлю в письменном виде.
К началу заседания моя жена отвезла в секретариат письмо, начинавшееся словами: «Я не приду на ваше заседание, которое будет проходить при закрытых дверях, втайне от общественности, то есть нелегально, а я ни в какой нелегальной деятельности принимать участие не желаю…»
Полный текст – опять в конце книги (Приложение № 3).
В тот день жизнь моя круто переменилась. Я физически почувствовал, что теперь я свободен. Меня можно убить, раздавить, но теперь я им ни в чем не уступлю, ни на какой компромисс не соглашусь, буду делать только то, что считаю нужным. Я еще не знал тогда известного наставления «Делай, что должно, и не думай о последствиях», но примерно такое правило для себя и установил.
В два часа ночи меня разбудил звонок московского корреспондента агентства Рейтер. Ему только что звонили из Лондона и просили проверить сообщение, правда ли, что я арестован. Я сказал, что, может быть, я арестован, но мне об этом пока еще ничего не известно. Повернулся на другой бок и спокойно заснул.
На другой день позвонил Булат Окуджава и спросил:
– Правда, что тебя из Союза исключили?
– Да.
– А что ты делаешь?
– Ничего, болею. Воспаление легких.
– Жди меня, я скоро приеду.
Через некоторое время он приехал с картонной коробкой от ботинок. Открыл, вынул из нее медицинские банки. Велел перевернуться на живот. Поставил мне банки, собрал их и уехал.
Выздоровел я быстро. А теперь позволю себе медицинское соображение. После того как в «Литературной газете» был напечатан дополненный Ильиным мой протест, я долго чувствовал себя униженным и пребывал в состоянии, похожем на депрессию. В этом состоянии мой иммунитет был очень ослаблен, я легко простужался и был жертвой всех эпидемий гриппа. Но за все годы своего противостояния с государством я ни разу не простудился, ни разу не слег от гриппозного вируса, и только в самом конце мной овладел неизвестный недуг, о котором речь впереди.
21 февраля я получил телеграмму из Парижа о принятии меня в члены французского ПЕН-клуба. Президент клуба Пьер Эммануэль закончил телеграмму словами: «Французский ПЕН-клуб целует вас». Членство в ПЕН-клубе, а потом в Баварской академии и американском обществе Марка Твена было мне во времена моего диссидентства существенной защитой. Власти понимали, что без большого скандала расправиться со мной уже нельзя.
Кстати, общество Марка Твена присудило мне премию – тысячу долларов по одному центу. Мешок денег, который я так и не получил…
Нас не тронешь, мы не тронем
Об исключении очередного члена из Союза писателей всегда сообщала «Литературная газета». Лидия Чуковская была последней, о ком сообщили, а я первый, о ком нет. Они поняли, что известность человека защищает и поддерживает, и решили не привлекать ко мне лишнего внимания, чтобы не было большого шума на Западе. Но я этим тоже был доволен: не хотят – ну и не надо. Как говорил один мой приятель: «Нас не тронешь, мы не тронем». Я хотел не шума, а покоя. Но оставить меня надолго в покое им их натура не позволяла. Раз я их враг, значит, надо же как-то портить мне жизнь. Вот и старались. И
