– Этот честный советский воин, – сказал я, – сегодня продает меня вам, завтра продаст кому-нибудь вас, а послезавтра – Родину.
Я вернулся в казарму после отбоя – все лежали.
– Ребята, – сказал я просто, – сейчас капитан Курасов проговорился, кто нас предает. Это последний человек, и фамилия его стоит последней в нашем списке.
Так сказал я, и даже сейчас неудобно за «красивость». Все молчали. Я посмотрел на Яшина. Тот подтянул одеяло до глаз и настороженно следил, что будет дальше. Наконец Генка Денисов спросил, явно волнуясь:
– Яшка, это правда?
Все замерли. На какое-то мгновение мне стало не по себе. А вдруг не он? Ведь никаких доказательств у меня не было. Я, как говорят, брал его просто «на пушку».
– Правда, – тихо ответил Яшка, и у меня отлегло от сердца.
Опять помолчали.
– Ну, рассказывай, – прервал молчание Генка.
Яшин не стал противиться, и в его положении это был, пожалуй, наилучший выход. Впрочем, я вполне допускаю, что, тяготясь своей ролью, он был рад, что все кончилось.
– Помните, была история – пропали шинели?
Историю мы помнили. Как-то утром после подъема прошел слух, что из каптерки пропали две шинели не нашего взвода. Говорили, что их кто-то украл. Мы несколько удивились – до сих пор подобных случаев не бывало. До сих пор воровали только мыло, которое, несчитанное, лежало в фанерных ящиках. Мыло воровали все, и вечерами между ужином и вечерней поверкой носили в соседнюю деревню продавать полякам или просто менять на вино. Но чтобы шинели… После завтрака де Голль объявил, что шинели никто не крал – они куда-то там завалились, он их сперва не заметил и решил, что украли, а вот теперь обнаружил. В этом сообщении что-то странное было, но мы не обратили внимания. Нашлись шинели, и ладно.
Теперь Яшин рассказал, что шинели украл он. Хотел продать полякам, попался, и капитан Курасов предложил ему выбор – «подсудимая скамейка» или стать доносчиком.
Казик Ермоленко встал и сунул ноги в сапоги.
– Пойдем покурим.
На лестницу вышли он, я, Генка Денисов и Олег Васильев, тот самый, который желал бы расстрелять всех евреев. По неписаным армейским законам Яшке полагалась темная, но своим рассказом он всех разжалобил, кроме правдолюбца Васильева, который требовал немедленного возмездия, не по злобе, а из чувства справедливости. Но темная делается для того, чтобы скрыть зачинщиков, а тут зачинщики будут известны заведомо, если, конечно, Яшка решится выдать. Кроме того, учеба наша подходила к концу, мы боялись, что в случае скандала нас не аттестуют. А кого не аттестуют, тот не станет механиком, не будет получать пятьсот рублей, сливочное масло и папиросы.
– Ладно, – сказал Казик, – давайте оставим это дело до выпуска, а уж тогда мы ему напоследок дадим…
Все согласились с облегчением, один только Васильев брюзжал, что вот всегда так, как доходит до дела, никто не хочет пачкаться, а из-за таких гуманистов и водятся всякие стукачи и подонки.
– Ладно, – мы успокаивали не только его, но и неудовлетворенное чувство собственной справедливости, – вот кончим школу и в последний день разберемся.
Конечно, мы понимали, что сами себя обманываем, что в последний день уже ничего такого не будет, но Васильев все еще надеялся. Когда такой день наступил, он подошел ко мне и строго спросил, как же все-таки быть с Яшкой.
Я спросил его с любопытством:
– И что же, вот ты сейчас подойдешь к нему ночью, накинешь на голову одеяло и ни с того ни с сего начнешь лупить?
– А когда он стучал, о чем думал?
Я еле его успокоил, объяснив, что прошло много времени, Яшка в стукачестве больше замечен не был, в конце концов, он на это дело пошел только из страха.
Этот разговор с Васильевым у нас произошел в последний день перед отъездом из школы, а тогда, после вынесения приговора, вернувшись в комнату, мы увидели испуганные глаза Яшки. Он понимал, о чем мы совещались и что ему угрожает. К нему подошел Генка Денисов:
– Вот что, Яшка, мы тебя пока бить не будем, но ты должен дать слово, что перестанешь стучать.
– Он меня посадит, – в ужасе сказал Яшка.
– Это нас не касается, – твердо сказал Генка, – выкручивайся как хочешь, но нам ты должен дать слово.
– Обещаю, я больше не буду, – сказал Яшка через силу.
На другой день Яшка (так он нам говорил) явился к Курасову и сказал, что доносить больше не будет и предпочитает «подсудимую скамейку». Курасов все понял и ничего не ответил. Яшку он, кажется, не преследовал, и тот на нас не стучал, да и трудно б ему было стучать, потому что мы сами при нем лишнего уже не говорили, и не из осторожности, а как-то язык сам собой не поворачивался.
Зато с капитаном Курасовым расправились, и довольно круто. И тут отличился все тот же Васильев.
Перед отъездом договорились не подавать капитану руки, когда станет прощаться. И вот старшина последний раз выстроил нас на плацу перед казармой. И доложил капитану, что рота перед отъездом построена.
– Вольно! – сказал капитан и кинул руку к виску. – До свиданья, товарищи!
– До свиданья то… – выкрикнул кто-то и скис.
Капитан шагнул к правофланговому, им-то и оказался Васильев.
– До свиданья, товарищ Васильев, – сказал капитан и протянул руку.
– До свиданья, товарищ капитан, – громко сказал Васильев и, глядя комроты в глаза, убрал руки за спину.
– Ну пожмите же руку, – жалобно, по-собачьи, взвизгнул Уставник.
– Не за что, товарищ капитан, – не отводя взгляда, раздельно сказал Васильев.
Капитан повернулся, как по команде «Кругом!», и со всех ног бросился в казарму. И когда мы на машине выезжали за ворота, кто-то сказал мне:
– Посмотри – Уставник.
Я посмотрел вверх и увидел в одном из окон второго этажа нашего бывшего командира. Прикрываясь занавеской, он смотрел на нас, полагая, вероятно, что его при этом не видят. И я, слабый человек, признаюсь: сердце мое сдавило мимолетное чувство жалости.
Мне казалось раньше, кажется и сейчас, что характер человека редко меняется под воздействием внешних обстоятельств. Но вот странное дело, курсанты, служившие под командованием Курасова после нас, говорили, что капитан стал неузнаваем, что при них в школе не было командира лучше Курасова. Значит, какие-то уроки и для таких людей не проходят бесследно.
Чейнстоксово дыхание
За несколько дней до смерти я его видел. В клубе нашего городка. Перед фильмом «Сердца четырех» показывали, как всегда, киножурнал «Новости дня» и там, кроме прочего, – репортаж о вручении в Кремле верительных грамот какими-то послами Председателю Президиума Верховного Совета СССР Швернику. Сам Шверник был в цивильном костюме, но окружен дипломатами в мундирах с блестящими пуговицами, золотыми нашивками и лентами через плечо. Вдруг среди всей этой компании появился невзрачный, маленький, сутулый усатый старичок в сером, с виду сильно поношенном и помятом кителе. Он быстро прошел к стене и прижался к ней спиной, заложив назад руки. Я когда-то слышал, что так всегда делают люди, страдающие манией преследования: прикрываются стеной от возможного нападения… Появление старичка с безнадежно печальными глазами в самодовольной, блиставшей животами и позументами толпе мне показалось противоестественным. Но не успел я сам для себя решить, что же сие видение значит, как вдруг понял:
– Это же Сталин!