малейшей растерянности подняло его в собственных глазах на новую высоту. Перед ним как бы внезапно открылись возможности настоящего подвига, который совершаешь лишь оттого, что прислушиваешься не к голосу инстинкта, а к велениям своей совести; подвига, которого ты искренно хочешь, но вовсе не ради славы, а потому, что его давно уже ждет от тебя все лучшее, бескорыстное, чистое, что сохраняется в твоей душе с детства.
Все эти мысли проскользнули в голове очень быстро. Ныла ушибленная рука. Как-то безотчетно Кудревич подул на то место, где болело сильнее всего. Это была тоже привычка детства. Сейчас она рассмешила его. Улыбаясь, он плотнее запахнул на себе шинель, глубже натянул фуражку и продолжал руководить артиллерией «Стерегущего» с азартом, все увеличивавшимся по мере того, как японцы усиливали интенсивность своего огня.
Убедившись в надлежащем порядке у правого носового орудия, где Майоров стрелял, а Гаврилюк подносил снаряды, мичман побежал к Астахову.
— Промазал, пудель рязанский? — крикнул он, приближаясь к Астахову, который что-то говорил в это время подносчику Игнатову, недоуменно разводившему руками. Матросы вытянулись и стояли перед Кудревичем, переминаясь с ноги на ногу, со сконфуженным видом, точно они совершили какую-то непристойность, о которой следовало молчать.
Только вблизи мичман сообразил: его окрик был напрасен — Астахов еще не стрелял, а только наводил орудие на «Усугомо», выбирая момент для выстрела. Чтобы скрыть смущение, мичман с сосредоточенным видом принялся тщательно проверять прицел. Потом буркнул:
— Правильно, так держать! — Отходя от орудия, замурлыкал: — «…Кто нас венчал, скажи?..» — Под напевный штраусовский мотив он думал, как интересно будет рассказать вечером собравшимся у Сидорских гостям все, что сейчас происходит, и как в особо сильных местах Лелечка патетически будет всплескивать руками от ужаса и весь вечер смотреть на него, как на героя. А вот Гри-Гри, еще ни разу не бывший в серьезном бою, рассказать за столом что-нибудь подобное не сможет.
— Эх, Лелечка, Лелечка! — мечтательно бросил мичман в пространство, поглядывая на воду, где поднимались пенистые завитки и сейчас же пропадали в волнах. — Как мало прожито, как много пережито!.. Ведь не мне, а вам захотелось, чтобы поток обыденщины отшвырнул нас в разные стороны. Но разве он отбросил нас уж так далеко? Можно и окликнуть друг друга.
Ушибленная рука, напоминая о себе, заныла. Мичман нервно дернул пуговицу шинели.
«Можно! Но стоит ли?.. Нет! — Эта девушка решительно не господствовала больше над его жизнью. — Пусть лучше поручик Алгасов вьет с этой горлинкой свое гнездышко. У мичмана русского флота Кудревича в жизни другие цели».
Он перестал додумывать до конца свои претензии к Лелечке и Гри-Гри и, круто повернувшись на каблуках, снова поспешил к орудию Астахова. Уперев руки в бока, насмешливо бросил:
— Молчим? Все молчим? Так и домолчимся до царствия небесного?
Астахов смущенно улыбался. Он понимал, что мичман сердится больше для порядка и винит, в сущности, не его, Астахова, а неудачи первых выстрелов «Стерегущего». Всякому, конечно, обидно, когда снарядами рыб кормят.
«Взялся стрелять, так стреляй. Понятие в этом деле надо иметь правильное!»
Думая о своем, Астахов нет-нет, да и поглядывал на японцев. Никак нельзя было терять результатов длительной выдержки. «Усугомо» сейчас становился под выстрел так удачно, что не пальнуть в него было просто невозможно. Мичман тоже заметил это и бешено взмахнул ушибленной рукой:
— Пли!
От меткого выстрела на «Усугомо» свалилась труба и заполыхал пожар.
— Ай, молодчага, вот так молодчага! — искренно и восхищенно воскликнул мичман, почувствовав глубокое уважение к Астахову. Сам он так удачно не выстрелил бы. А комендор смотрел на офицера снисходительно и даже чуть-чуть свысока хитроватым взглядом опытного артиллериста.
— Как крысы боярские полегли. И не повставают, — подытожил удачный выстрел подошедший Гаврилюк.
Сложив снаряды, матрос ушел с видом страшно занятого человека, независимо поглядывая на злополучный японский миноносец, на котором высоким столбом стояло пламя.
У семидесятипятимиллиметрового орудия тщательно целился комендор Лкузин.
Придя со вчерашнего дня на «Стерегущий» прямо из экипажа, он не успел по-настоящему поесть и был зол и голоден. Ветер донес до него выкрик Кудревича насчет «пуделя».
«Завсегда так с молодыми офицерами, — отчужденно подумал Лкузин. — На грош амуниции, на трешку амбиции. На месте Кузьмы Иваныча я сказал бы мичману: „Спрашивать с комендора надо что полагается, а не дурака валять…“ Здоров как бык парень, а, видно, сдрейфил в бою-то».
Частые выстрелы японских крейсеров, однако, отвлекли его мысли от мичмана. Скоро Лкузин с удивлением обнаружил, что когда рядом со «Стерегущим» падает снаряд, он инстинктивно съеживается, напрягая всю волю, чтобы не пригнуться и не застыть на палубе неподвижно, пока тот не разорвется. Комендор злился, поносил себя подлецом, трусом, бабой, всеми позорными прозвищами, какие мог припомнить, но ругательства не помогали. Пришла та стадия напряжения, когда разум сам по себе, тело само по себе.
— Не лови, Селиверст, ворон, — услышал он за собою добродушный и густой голос Гаврилюка. — Дал бы гапонцам покрепче!
От стыда, не подметил ли матрос его дрожь, Лкузин закусил губу и стал напряженно всматриваться в японские борта, выискивая место, в которое он мог бы, в присутствии Гаврилюка, ударить без промаха. Тогда тот поймет и поверит, что его знобит не от страха за свою шкуру, а оттого, что он голоден со вчерашнего дня. Лкузин вприщур примеривался к слетавшим с крейсера дымкам, и ему чудилось, что он видит и самые снаряды, один за другим летящие в его сторону, — узкие, длинные, с заостренным концом, похожие на маленькую акулу, которую в августе прошлого года он с матросами поймал во время купанья у Ляотешаня. Но у ляотешаньской акулы глаза были крошечные, неморгающие, тупо смотревшие на людей: должно быть, на суше они плохо видели. У японских акул — глаза всевидящие, нацеливающие. Вот-вот они заприметят его и Гаврилюка и грохнут уничтожающим ударом.
Лкузин с волнением прислушивался к разрывам. Бывалые люди говорили: если их слышишь — значит, не про тебя были заказаны. Жди следующего.
Несколько шлепнувшихся снарядов разорвалось в воде отвратительно громко. Они не причинили никакого вреда, но поднятые ими смерчи тяжелыми водопадами обрушились на палубу, обдав Лкузина и Гаврилюка холодным душем. Гаврилюк, подтрунивая, вытер рукавами шинели, как полотенцем, забрызганное лицо.
— С расчетом палит гапонец. На все у него поправка: на ветер, на расстояние, только на свою дурость поправку взять не может.
Невозмутимость Гаврилюка помогла Лкузину вернуть нужное хладнокровие. Самообладание, доставшееся с таким трудом, больше не покидало его.
Все орудия «Стерегущего» быстро, почти безостановочно, били одно за другим. Их интенсивность, нарастая с каждой минутой, достигла предела. Кудревич без бинокля, простым глазом, видел урон, наносимый «Стерегущим» врагу. Не прошло и десяти минут с открытия огня, как японские истребители начали получать непрерывные повреждения в корпусах, котлах и артиллерии. Неприятель, должно быть, нес также большие потери в людях, потому что матросы на вражеских палубах суетливо бегали взад и вперед, напряженно наклонялись, с усилием выпрямлялись, по-видимому, сносили раненых в лазареты.
«Будь, гейша, вечно весела», — стал насвистывать Кудревич и, радуясь работе своих комендоров, тут же попытался подыскать слова, какими следовало оценить ее в вахтенном журнале, умно похвалив и в то же время отметив ошибки каждого комендора в отдельности. Слова не подбирались, потому что все комендоры были, безусловно, хороши, хотя каждый работал на свой образец.
Майоров, например, явно решил специализироваться на неприятельских корпусах и бил по ним почти без промаха. Коренастый, плотный, он работал у своего орудия с красивой и точной скоростью, закладывая снаряды так быстро, что ему не успевали их подносить.
Астахов, на которого мичман сегодня напрасно напал, сейчас так разошелся, что просто держись!