жизнь, то и ухаживание должно быть коротким. Так говорили Костик и Блатыга, так думал я, пока однажды не пришло мне в голову, что ни у Костика, ни у Блатыги, ни у Дундука, ни у многих других моих знакомых, которые охотно говорили об этом так же, как все, вообще нет никаких ухаживаний — ни коротких, ни длинных. Вроде пустяковое открытие, но оно показало мне разницу между тем, что есть на самом деле, и тем, как об этом говорят.
Только одно любовное приключение пережил лагерь до освобождения. В мужских бараках следили за всеми его подробностями потому, что героем приключения был глуповатый, добрый, но прибивавшийся к блатным Стасик. Он постоянно надувался и таращился от шумной храбрости и вообще был из тех, кто не умеет говорить тихо. Но дело было не в одной его крикливости. Хвастовством он завоевывал себе место среди блатных. К тому же он чувствовал, что впервые его слушают так заинтересованно.
В решающий день его собирали всей компанией. Нашелся даже носовой платок в карманчик пиджака. Кто-то протянул самодельный деревянный гребень:
— Волосы не выпадают.
Стасик истово причесал свою густую шевелюру. Подношения он принимал серьезно и советы выслушивал как наставления с кем-то расквитаться, кому-то пригрозить.
Женские бараки были под жесточайшим запретом. Но не с полицаями и их запретами готовился рассчитаться Стасик. Не этим объяснялась его воинственность. Был март сорок пятого, запреты доживали последние дни. Стасика подогревала «блатная» воинственность. Глупость и добродушие, малые переживания сохранили ему ясность глаз, чистоту кожи. Непомерная шевелюра сельского модника, платок, наполовину выставленный из карманчика пиджака, сочетались с немецкими обносками. Это не вызывало смеха, хотя какое-то противоречие мы улавливали. Истощенные и оборванные, над чем мы тут могли смеяться! И «блатные» претензии Стасика никого не удивляли и не отталкивали. Даже Василь Дундук набычивался уже не по-деревенски, а «по-блатному».
К тому же на Стасике лежал ослепительный отблеск удачи. Запреты, хотя и доживали последние дни, могли больно ударить. И риск был более свободным, чем тот, который требуется, скажем, для воровства картошки. Но, главное, Стасик не один на него шел — кто-то рисковал для него. Кому-то нужны были его слегка косящие глаза, его крикливая храбрость.
Этот «кто-то» и заставлял смотреть на Стасика с новым интересом.
Мы ведь были ровесниками. Спешили друг перед другом взрослеть. Окликнешь привычно кого-нибудь, с кем месяц или два не встречался, а в ответ останавливающий взгляд. И видишь, плечи у человека другой ширины, голос другой и глаза посветлей. Не хочет он, чтобы его по-старому окликали. Чувствуешь себя обознавшимся. К новым отношениям ты не готов, на старые тебя лишают прав. Момент не очень-то приятный. Особенно если не остерегся, окликнул при других.
Может, и Стасик повзрослел. И только не заметил, как крикливость его перешла в настоящее удальство, а глупость — в ум. А Колька Блатыга и Сметана заметили. Стасику с ними хорошо — на меня он и не смотрит. Углы губ запениваются от громких слов, глаза таращатся от возбуждения. Блатыга и Сметана поддакивают значительно, и Стасик возбуждается еще больше. Если специально не прислушиваться, слышны только ругательства и угрозы. Кому грозят, сразу не поймешь. Но в том-то и дело! Грозят прошлому, настоящему, будущему. Разогревают себя, запугивают слушающих. В этот момент к ним лучше не подходи! Неузнающий взгляд, презрительная усмешка.
Взрослели мы, хвастаясь друг перед другом: не тяжело, не холодно, не страшно! Всю жизнь я искал храбрость. Понимал, нет без нее чувства собственного достоинства, а без него достойной жизни. Вот и Стасик ищет свою храбрость у блатных. Ищет свою достойную жизнь. От признания пришло к нему чувство удачи. От «блатной» истины посветлели глаза. На всех смотрит, будто припоминает прошлые обиды.
Обид, конечно, было много. И память на них свежа. Но у Стасика не больше, чем у других.
Девушку Стасика никто не знал, хотя он пытался ее описывать, объяснял, в каком бараке живет. Все слушали внимательно, но потом Блатыга с досадой говорил:
— Покажешь!
— Покажу! — с радостной готовностью схватывался Стасик. Он и показывал, но издалека, в колонне, на пересчете. Ни описывать, ни показывать как следует глупый Стасик не умел. К тому же в колонне интерес пропадал. А имя мало что говорило. Кто знал двух Сонь, кто — ни одной.
Сейчас это может удивить. Бараки были рядом, баланду получали из одного раздаточного окна, на работу гоняли в одной колонне. Но удивлял как раз Стасик, которому хватало предприимчивости. Удивила бы и меньшая предприимчивость. И дело было не только в запретах и лагерной ослабленности. Не в них одних. Лагерные запреты усиливали возрастную робость. Так что разговоры и мысли о женщинах были сами по себе, а наши ровесницы в соседних бараках жили сами по себе. И связи тут никакой не было.
Чаще мы видели их всех вместе: в колонне, на пересчете, в кухонном бараке. Как ели мы сами, я не замечал. Но было страшно смотреть, как снуют ложки в их руках, как стучат о дно мисок. О двух смельчаках, которых полицаи с собаками вытащили в женском бараке из-под нар, рассказывали жуткую историю.
Только на время тифозной эпидемии расстояние между нами и нашими девушками сократилось. Но и в тифозном бараке болезнь и загнанность разделяли нас. Потом дистанция полностью восстановилась. Мы стеснялись нашей изможденности, зависимости от полицейских окриков. Угнетенное самолюбие подавляло мужскую предприимчивость. Оно же рождало ревность. Мы ревновали девушек к французам и бельгийцам, к тем, у кого больше еды, кто мог себе позволить лагерную франтоватость.
Девушки получали ту же пайку, что и мы, но лагерный режим давил на них чуть послабее. Ни по каким другим причинам, просто из-за того, что они девушки. И чувствовали они себя немного свободнее, и самолюбие их было не так угнетено, как наше, не так растоптано. Наша ревность это тоже отмечала.
Мы были неровней нашим девушкам — вот что ужасно!
— Француженка! — говорил Костик вслед какой-нибудь хорошенькой лагернице. — Шоколадница!
— Откуда знаешь? — спрашивал кто-нибудь.
— С французом стояла!
Девушки быстрей запоминали иностранные слова, были предприимчивей нас. Однажды в каком-то фабричном коридоре разговаривающей с французом была замечена Мария Черная. Бывшие тифозные, помнившие, как она добровольно пришла в тифозный барак и как там себя вела, не хотели этому верить. Казалось, ее репутации «ни с кем» должно хватить до самого конца войны. Но в том же коридоре с тем же французом ее увидели опять. Кто-то упрекнул:
— Мария, с французом?
Она возмутилась:
— Это мое дело!
Мы поняли: ухаживать за тифозными совсем не то, что постоять с кем-то в фабричном коридоре.
Но, в общем, порознь мы наших девушек видели редко. В голодные рабочие перерывы они собирались в темном фабричном закутке, тоскливо пели: «Ой, гудут, гудут вражьи вороги, хочут разлучиты нас…» Или: «Завьяжи очи темной ночи тай веди до риченьки…» Эти украинские песни я с тех пор нигде не слыхал и не знаю, правильно ли запомнил и записал две строчки.
Подходил немец и что-то недоброжелательно спрашивал. Девушки не сразу разбирали.
— Молитесь?
Почувствовав, что смысл вопроса понят, немец показывал на станки, на фабричный потолок.
— Здесь не церковь!
Пение раздражало немцев, но только один мастер по фамилии Брок разгонял поющих девушек, подкрадывался к ним за станками в темноте, замахивался резиновой палкой.
Напротив дверей мужской и женской уборной в механическом цехе дежурил фабричный полицай. Это был непомерно толстый, озлобленный своей обязанностью человек. Каждый раз, когда он направлялся в туалет с проверкой, шея и щеки его багровели. Как напоминание каждому, стоял он под большими электрическими часами в широком цеховом проходе и наливался кровью от одного того, что все его здесь видят. Обязанности свои он выполнял все с большим озлоблением. Вслед за нами входил в уборную, открывал дверцы, с которых специально были сорваны замки. И скоро перестало казаться, что неожиданное поручение начальства унижает его.