невелик, я так ничего и не придумал. К тому же с ожогом я перестарался. Кожа под тряпкой, вымоченной кислотой, почернела, обуглилась. Показывать этот угольный ожог было нельзя, трудно объяснить его происхождение. Но и работать я не мог. Горела голова, рука болела. Как температурный больной, я в первый раз и получил больничное освобождение. В рабочей карточке появилось три заветных красных штампика, означавших, что три дня я могу не подниматься со всеми при криках: «Ауфштеен!» Придя в барак, я взял заранее приготовленный кусок резины, наложил на рану и плотно перевязал тряпкой. Дня через два без доступа воздуха обуглившаяся корка отгнила, отпала и образовалась та самая рана, которую, покачивая головой, рассматривала швестер Матильда. Укоризненное: «Юма, юма!» — я переводил для себя как сокращенное от «юнга», «юноша». И относилось оно к размерам и состоянию раны. На швестер был белый халат, белая косынка, медпункт был фабричным, а не лагерным. Тут были чистота, кафель и стекло. Фабричное звяканье, вибрация и шум, доносившиеся несмотря на отдаление, говорили о том, что мне грозит, если рану сочтут недостаточно опасной.
Решение, конечно, зависело от врача, но я всматривался в Матильду, прислушивался, с какой силой придавливают ее пальцы мою руку. Врачи менялись, а швестер при каждом новом враче оставалась неизменной. Неизменными были ее худоба, стерильность, решительность, с которой она срывала с ран присохшие бинты. Матильда словно не с нами имела дело, а с нашими ожогами, ранами, ушибами. Ее нельзя было назвать доброжелательной, но и недоброжелательности за ней не замечали. Только, может, слишком быстро отворачивалась от нас, когда рана была обработана, и слишком громким был ее мужской голос, когда мы надеялись на доверительность.
Однако, судя по некоторой осторожности пальцев, мою рану швестер находила достаточно серьезной. Она позвала врача и, когда тот взглянул из-за ее спины, сказала:
— Совсем без руки можешь остаться! Понимаешь?
Это было понятно и без перевода.
— Где работаешь? — спросил врач.
— В механическом цехе.
— Откуда ожог?
Этого вопроса я и боялся. Ненадежность истории о том, как я попал в литейный цех, в котором недавно работал, и как там мне на руку упал раскаленный металл, я сам понимал прекрасно. Не на историю я надеялся, а на то, что обойдется вовсе без вопросов. У других обходилось. Но правы были те, кто предупреждал, чтобы я придумал себе что-нибудь другое. Лицо врача не менялось, когда он выслушивал мои объяснения. И, когда, не задав больше вопроса, он отвернулся, я так и не понял, поверил он или не поверил, обошлось или не обошлось. Руку мне перевязали, в карточке появилось три новых красных штампа, полицай отвел нас в барак, а часа через два меня позвали к коменданту. И я понял, что не обошлось.
Кабинет коменданта тоже чем-то напоминал медпункт. Солнечный свет проникал сквозь стерильную белую занавеску, закрывавшую нижнюю половину окна. И вообще здесь была та же стерильность. Стерильность стульев, стола, шкафчика со стеклянной дверцей, чисто вымытых рук коменданта, новеньких шелковых чулок его переводчицы. И, хотя от наших бараков было всего несколько шагов, это был мир дневного света, вольных поз, комнатного пространства, не вытесненного и не перегороженного двухэтажными койками. Судя по шелковым чулкам переводчицы, кому-то из русских тоже был сюда вход. Бог знает сколько времени я не видел шелковых чулок. Должно быть, столько же времени не замечал, чтобы русские девушки полнели. Я не поднимал глаза, потому что эта девушка, которую звали Светлана, в мыслях и мечтах моих давно занимала много места.
Мы с ней редко виделись, еще реже разговаривали, но и в эшелоне, где со мной заговорила ее мать, и в пересыльном, где мы подходили к проволоке, чтобы крикнуть друг другу, и здесь, на фабрике, у нас были общие несчастья. Но вот, пока я рыл подземелье, работал в литейном, пытался с помощью Костика обжечь о раскаленный бок печи ту же самую руку, которую теперь сжег кислотой, Светлана оказалась в кабинете коменданта, и ногти на ее руке блестели лаком, когда она потянулась за сигаретой. До войны я знал только двух курящих женщин. Это были наши дальние родственницы. Я всегда ждал, когда они сомнут по-мужски мундштук папиросы и, деликатно отвернувшись в сторону, зажгут спичку. На это хотелось еще и еще раз взглянуть. Курящая женщина была чем-то вроде женщины-шофера. Шелковые чулки, из-за которых ноги казались пополневшими, и сигарета, за которой потянулась Светлана, произвели на меня одинаковое впечатление. К тому же потянулась она к сигаретам коменданта, а я знал, что немцы на фабрике табаком не делятся не только с иностранцами, но и друг с другом. И, когда комендант, опередив ее, взял со стола пачку, я подумал, что он отбирает сигареты. Но он протянул ей открытую пачку и поднес зажигалку.
И, пока все это происходило, пока я переступил порог и сделал еще шаг в комнату, я думал, как они сблизились друг с другом. Не только она с ним, но и он с ней. Как выделил из нескольких сот русских женщин и девушек, как увидел в ней то, что я не видел. Немецкий знала она плохо. Это сейчас и должно было обнаружиться и обнаружить то, во что не хотелось верить и что ей стыдно было бы мне показать. Я даже надеялся, что она свободно заговорит по-немецки и будет понятно, почему она в шелковых чулках и почему так свободно потянулась за сигаретой.
— Данке шен, — сказала она коменданту.
Она спасала от каторжной работы не только себя, но и свою мать. Это можно было понять, но это и ужасало меня. Едва переступив порог, я почувствовал: не избежать позора. Ничего особенного я не говорил ее матери или ей, но все, что говорил, теперь оказалось невпопад. И место в моих мечтах она занимала невпопад. Это сразу ударило в голову. А то, что в мыслях рядом с ней я отводил себе, теперь принадлежало лагерному коменданту.
В новом платье она сидела за небольшим столиком коменданта. А он в белой рубашке без пиджака на стуле у стены. И то, что они так вольно поменялись местами, было особенно неприятно.
Ни на мгновение я не забывал, зачем меня вызвали, но и страх, что они догадаются о моих мыслях, не оставлял меня. К этому прибавлялись сомнения, показывать коменданту, что мы знакомы, или нет, здороваться с ней или не надо.
Был и совсем глупый страх. Вдруг ей меня первого переводить, и я буду невольным виновником того, что она провалится и ее отправят на фабрику. Какие-то сомнения одолевали и ее, и комендант спросил:
— Знакомы?
— Да, — кивнула она. — Из одного города.
В том, как она подбирала немецкие слова, не было свободы. Но больше перед предстоящим разговором меня напугала проницательность коменданта. На секунду он словно отстранился, давая нам возможность поговорить. Я спросил:
— Давно ты?
— Уже два месяца, — сказала она.
— Довольна?
— Очень культурный человек.
Я замолчал. И комендант сразу же быстро заговорил. И в звучности и гибкости его голоса было, казалось, нечто подтверждающее слова Светланы о нем. Это было и в его рубашке, и в том, как он перехватил сигареты, чтобы подать ей, и в атмосфере прерванного разговора, которую я застал, перешагнув порог комнаты. Она не сразу истаяла, и я подумал, что Светлана хорошо понимает коменданта, если так оживлена и раскраснелась. Это оживление, атмосфера прерванного разговора были мне неприятней, чем новое платье и шелковые чулки. Но она же давала надежду, что Светлана научилась немецкому языку.
— Господин комендант спрашивает, — сказала она, — как ты обжег руку?
И я, почему-то решив, что здесь не годится история, которую я рассказал врачу в медпункте, сказал, что хотел сварить картошку на газовых гарелках, которыми перед заливкой разогревают фаны. Пустил газ, чиркнул спичкой, и вот…
Проницательности коменданта я делал уступку — картошка могла быть только ворованной.
— Картофель кохен, — сказала Светлана.
Это не было переводом. Так в лагере сказал бы каждый.
Комендант ответил длинной фразой, и я подумал, как же они разговаривали перед моим приходом и