Но меня интересовали те, кто ругался. Я догадывался об их ярости и горчайших сожалениях. Все, стоявшие в этой очереди, в момент, делавший их ярость бессильной, должны были жалеть о том, что не доверились ей, пока руки были свободны. Вот что должно было отравлять их последние минуты больше, чем последняя боль и последний страх. Все знаки были нам даны. Все до одного. И все-таки каждый медлил, выбирал более удобный для себя момент.
А может, последние сожаления уходили в большую глубину. Кто знает, за какую оплошность или ошибку упрекнул себя человек в последний свой момент. Отчего последним криком предостерегал стоявших на плацу. Цепь какого страха хотел разорвать.
Этим страхом стоявшие на плацу были скованы. Голос человека, измерившего, какой ценой он платит за свои и чужие ошибки, проникал в их сознание. Это ведь был и их голос, и их крик, но, обессиленные страхом, голодом, безоружные, они стояли неподвижно.
И позор этой неподвижности я тоже знал прекрасно. Своим последним криком погибающий пытался искупить этот позор. Вот почему я хотел знать все, почему добивался от Яшки, чтобы он еще и еще раз вспоминал слова, жесты, лицо, имя. Страстным воспоминанием, казалось мне, мы удерживаем от окончательной гибели не самого человека, а его мысль, которая в последний момент открылась ему так ясно. Он сам уже не мог ею воспользоваться. За ослепительную ясность он заплатил всей жизнью без остатка. Тем большим был наш долг. Равнодушие памяти было бы ужасно. Но Яшкина память было обожжена страшней моей. Стоило к ней прикоснуться, как Яшка становился сам не свой.
Двадцать пятого апреля, всего за несколько дней до конца войны, их выгнали из бараков, посадили в товарные вагоны, привезли в гамбургский порт и начали грузить в старые, ржавые сухогрузы, стоявшие у причала.
Сухогрузов было три. У крупных трапов стояли эсэсовцы, в ответ на вопрос «куда?» замахивались, подгоняли: «Скорей!» Или отвечали неопределенно: «На остров!» Об этом острове, на который свозят заключенных, было объявлено еще в лагере. И зловещая неопределенность была уловлена сразу.
Эсэсовцы стояли у трапа и на палубе, а внутри действовали капо. Дубинками гнали заключенных вниз. Корабль был большим, многопалубным.
— Палубы четыре или пять, — сказал Яшка. — Не знаю точно. Снизу, с причала, как многоэтажный дом.
Трап, ведущий вниз, был узким, непривычные ноги срывались с коротких ступенек, руки судорожно хватались за перильца, от ударов капо нечем было защищаться. И люди поспешно спускались дальше вниз.
— Я сразу понял, терять нечего, — сказал Яшка. — Со мной друг был, Зинченко Толя. Акробат. Цирковой или любитель, не знаю. Но сила у него и в лагере еще оставалась. Паниковал, однако, быстро. А ко мне страх только потом приходит. Я ему говорю: «Снизу никому не выбраться. Надо наверху остаться».
Они попытались оттолкнуть капо.
— Вот порода! — сказал мне Яшка. — Ведь в поту, гад! Сам в могиле, а бьет — никак не насытится. И не как-нибудь, а насмерть.
Зинченко схватил руку капо с дубинкой, тот стал звать на помощь охранника. Немец, приглядываясь, наклонился над люком, поискал автоматом, в кого выстрелить, и капо, и Зинченко шарахнулись друг от друга. Яшка и Зинченко бросились в темноту. За ними не погнались. Корабль доверху набивался людьми.
— В лагере все жили раздельно, — сказал Яшка, — французы, поляки, русские. А тут в темноте слышишь: по-польски, по-голландски, по-французски говорят. Всё перемешалось. По одному этому видно, к концу идет.
Те, кто оказался внизу, это почувствовали раньше всех. Стали рваться назад, наверх. Их заперли, и корабельное железо гудело от крика и стуков.
Почти неделю не давали воды и еды. Охранники несколько раз спускали по трапу ведра с водой, и у трапа делалось что-то страшное. Яшка сказал Зинченко:
— Когда все начнется, там самая гибель будет.
По затхлому трюмному запаху было слышно, как дряхл сухогруз. Бортовая обшивка истлела. Зинченко отдирал доски. За обшивкой находили остатки сахарной пудры, сохранившейся от каких-то давних перевозок.
Расположились подальше от трапа, к которому инстинктивно жались все. Над головой был грузовой люк, который они надеялись открыть в решающий момент.
Утром третьего мая услышали возню на палубе, топот каблуков по железу, какие-то команды, визг деревянных кранцев — их терло между бортом сухогруза и причальной стенкой. И капо, дежуривший у трапа, выглянул наверх. Маленький буксирный пароход тянул сухогруз к выходу из порта.
В путь двинулся еще один сухогруз. В трюме слегка посвежело. От притока свежего воздуха, движения усилился страх, но оживилась и надежда.
Все напряженно вслушивались в поскрипывание обшивки, в покачивание, начавшееся, когда корабль вышел в море, но, главное, в непривычную тишину на палубе. У капо, стоявшего на трапе, спросили:
— Где охрана?
Но капо заорал на тех, кто приблизился к трапу:
— Назад!
Ему крикнули:
— Как крыса потонешь, а лаешь как собака!
И тут все услышали то, что давно готов был уловить напряженный слух, — шум приближающихся самолетных моторов. В той стороне, где шел соседний сухогруз, раздалось несколько взрывов, пулеметный стрекот. Грубое лицо капо, за которым все следили, исказилось. «Горит!» — крикнул он, бросился по трапу вниз, и тут же сухогруз накрыло самолетным ревом. Звук был такой, будто летчик сажал машину на палубу. Рядом с сухогрузом ударило так, что, казалось, лопнули ушные перепонки и раздались корабельные переборки. Сухогруз как будто перестал двигаться. Еще два взрыва сотрясли его. Кто-то выглянул наружу.
— Уходит! — крикнул он о буксире и показал в сторону соседнего корабля. — Горит!
В тишине, установившейся на секунду, были слышны крики запертых на нижних палубах, пулеметные очереди над соседним кораблем и паровозный шум свежеющего моря. После взрывов авиационных бомб он почему-то стал яснее. Люк открыли, и снизу хлынули наверх. Но тут же все втянули головы. Самолет опять шел на корабль. Когда звук стал таким, что столкновение казалось неизбежным, корабль вдруг на что-то наткнулся. Все услышали жуткий хруст, увидели вспышку, и по тому, как разом сместился центр тяжести и все куда-то покатились, словно в неожиданно остановившемся автобусе, почувствовали — попал!
— Это не немцы! — закричал тот, кто стоял на верхней ступеньке трапа. — Круги на крыльях! Англичане! Что вы делаете! — замахал он руками на вновь приближающийся самолет. — Что вы делаете!
Увлекая несколько человек, он вдруг рухнул на тех, кто стоял ниже, а по верхней палубе прогрохотала пулеметная очередь. На освободившийся трап хлынула толпа. Казалось, ее бросило туда образовавшимся креном, а крен еще больше увеличился от прилива толпы. Зинченко тоже кинулся со всеми, но Яшка удержал его:
— С ума сошел! Делай, как решили!
Зинченко смотрел сумасшедшими глазами, но подставил плечи. Яшка влез ему на спину и попытался открыть люк.
— Стой на месте! — кричал он на Зинченко.
Ему казалось, тот гнется от нетерпения. Но сам с такой силой давил ему ногами на спину, что Зинченко гнулся невольно. Люк не поддавался. Рядом в разошедшейся от взрыва обшивке «дышала» какая-то доска, и Яшка пытался раскачать ее. Сил не хватало, и он сказал Зинченко:
— Попробуй ты!
Им не сразу удалось поменяться местами. Яшка едва удерживался на ногах, когда Зинченко взбирался ему на спину. Наконец тот сумел поймать момент и ухватиться за отставшую доску. Он ее сломал, и Яшка почувствовал, ноги Зинченко покачались и исчезли в проломе. Секунды тянулись, у Яшки сжало