зубов воины алчно зыркали туда-сюда при виде чужого, бьющего через край богатства. Кожа их была смугла, как у арабов, но одеты и вооружены они были куда лучше, чем дикие дети пустыни.
— Это обыкновенные варвары, — ответил жрец. — Он — маленький царек, правит где-то среди гор, напротив Филистии. Сюда наведывается, потому что затеял построить город Иебус, — хочет сделать его столицей. А раздобыть древесину, камень да и мастеровых по своему вкусу он может только в Тире. Юнец с лютней — его сын. Впрочем, все это малоинтересно, мой господин. Пойдем лучше со мной в наружный придел храма. Там сидит жрица Астарты, пророчица Алага. Она предскажет, что ждет тебя в Трое. Быть может, ты покинешь Тир ободренный — как многие мужи, которым она оказала эту услугу.
Грека не пришлось долго уговаривать: в те времена его соплеменники всеми способами стремились заглянуть в будущее и с трепетом относились к оракулам, знамениям и приметам. Он последовал за жрецом в святилище, к знаменитой пифии — высокой, красивой женщине средних лет, восседавшей за каменным столом, на котором стояла то ли чаша, то ли поднос с песком. В правой руке она держала халцедоновое стило и чертила на гладком песке причудливые линии, а подбородком опиралась на другую руку. На вошедших она даже не взглянула — лишь рука задвигалась быстрее, выписывая палочки и зигзаги. Потом она вдруг заговорила — по-прежнему не поднимая глаз, высоким и странным голосом, чуть нараспев — точно ветер зашелестел среди листвы.
— Кто же ты, чужеземец, что пришел к прислужнице великой Астарты? Что привело тебя в Тир, к Алаге?.. Вижу остров, что лежит к западу отсюда, и старца-отца, и жену твою, и сына, который еще мал и не готов к битвам, и тебя самого — царя твоего народа. Верно ли говорю я?
— Да, жрица, это чистая правда, — подтвердил грек.
— Многие побывали здесь до тебя, но не встречала я мужа более славного. И через три тысячи лет люди будут ставить в пример твою отвагу и мудрость. Будут вспоминать верную жену твою, не забудут ни отца твоего, ни сына — их имена будут на людских устах, когда все обратится в прах, когда падут величественный Сидон и царственный Тир.
— Алага! Ты шутишь! — воскликнул жрец.
— Я лишь изрекаю то, что диктуют небеса. Десять лет проведешь ты в тщетных усилиях, потом победишь. Соратники твои почиют на лаврах — но не ты. Тебя ждут новые беды… Ах! — Пророчица вдруг вздрогнула, и рука ее заработала еще быстрее.
— Что случилось, Алага? — обеспокоился жрец.
Женщина подняла безумный, вопрошающий взгляд. Но смотрела она не на жреца и не на грека, а мимо — на дверь в дальнем углу. Грек обернулся. Порог переступили двое — те, кого он недавно встретил на улице: златовласый царь варварского племени и юноша с лютней.
— Чудо из чудес! — вскричала пифия. — Великие сошлись в этих стенах в один и тот же день и час! Я только что говорила, что не встречала прежде мужа более славного. Но вот он — тот, кто выше тебя! Ибо он и далее его сын — да-да, вот этот юноша, что робко мнется у двери! — пребудут с людьми в веках, когда мир расширит свои границы далеко за Геркулесовы столпы. Приветствую тебя, чужестранец! Приступай же к своим трудам, не медли! Труды твои не описать моими скупыми словами. — Тут женщина поднялась, уронила стило и мгновенно скрылась.
— Все, — промолвил жрец. — Никогда прежде не слышал я от нее таких речей.
Грек с любопытством взглянул на варвара.
— Ты говоришь по-гречески? — спросил он.
— Не очень хорошо. Но понимаю. Ведь я провел целый год в Зиклаге, у филистимлян.
— Похоже, боги судили нам с тобой сыграть важную роль в истории.
— Бог един, — поправил грека варварский царь.
— Ты полагаешь? Впрочем, сейчас не время для долгих споров. Лучше назови свое имя, род и объясни, какие труды ты затеял. Вдруг нам еще доведется услышать друг о друге. Сам я — Одиссей, царь Итаки. Еще меня называют Улисс. Отец мой — Лаэрт, сын — юный Телемах, и я намерен разрушить город Трою.
— Дело моей жизни — отстроить заново город Иебус, мы называем его Иерусалим. Пути наши вряд ли пересекутся вновь, но, возможно, ты когда-нибудь вспомнишь, что повстречал Давида, второго царя иудеев, и его сына — юного Соломона, который, надеюсь, сменит меня на троне.[6]
И он пошел прочь — в темноту ночи, к ожидавшей на улице грозной свите. Грек же спустился к морю, чтобы поторопить мастеров с починкой корабля и наутро отправиться в путь.
Святотатец
В то мартовское утро 92 года от Рождества Христова еще только начинало светать, а длинная Семита Альта уже была запружена народом. Торговцы и покупатели, спешащие по делу и праздношатающиеся заполняли улицу. Римляне всегда были ранними пташками, и многие патриции предпочитали принимать клиентов уже с шести утра. Такова была старая добрая республиканская традиция, до сих пор соблюдаемая приверженцами консервативных взглядов. Сторонники более современных обычаев нередко проводили ночи в пиршествах и погоне за наслаждениями. Тем же, кто успел приобщиться к новому, но еще не отрешился от старого, порой приходилось туго. Не успев толком соснуть после бурно проведенной ночи, они приступали к делам, составляющим ежедневный круг обязанностей римской знати, с больной головой и отупевшими мозгами.
Именно так чувствовал себя в то мартовское утро Эмилий Флакк. Вместе со своим коллегой по Сенату Каем Бальбом он провел ночь на одной из пирушек во дворце на Палатине, печально знаменитых царившей на них смертной тоской; император Домициан приглашал туда только избранных приближенных. Вернувшись к дому Флакка, друзья задержались у входа и стояли теперь под сводами обрамленной гранатовыми деревцами галереи, предшествующей перистилю.[7] Оба давно привыкли доверять друг другу и сейчас, не стесняясь, дали волю всю ночь сдерживаемому недовольству, на все корки ругая тягостно унылый банкет.
— Если б он хотя бы кормил гостей! — возмущался Бальб, невысокий, краснолицый холерик со злыми, подернутыми желтизной глазами. — А что мы ели? Клянусь жизнью, мне нечего вспомнить! Перепелиные яйца, что-то рыбное, потом птица какая-то неведомая, ну и, конечно, его неизменные яблоки.
— Из всего вышеперечисленного, — заметил Флакк, — он отведал только яблок. Признай по справедливости, что ест он еще меньше, чем предлагает. По крайней мере, никому не придет в голову сказать о нем, как о Вителлии, что своим аппетитом он пустил по миру всю Империю.
— Да, и жаждой тоже, как ни велика она у него. То терпкое сабинское, которым он нас поил, стоит всего нескольких сестерциев за амфору. Его пьют только возчики в придорожных тавернах. Всю ночь я мечтал о глотке густого фалернского из моих подвалов или сладкого коанского, разлива года взятия Титом Иерусалима. Послушай, может быть, еще не поздно? Давай смоем эту жгучую гадость с неба.
— Ничего не выйдет. Зайди лучше ко мне и выпей горькой настойки. Мой греческий лекарь Стефанос знает чудодейственный рецепт от утреннего похмелья. Что? Тебя ждут клиенты? Ну, как знаешь. Увидимся в Сенате.
Патриций вошел в атриум,[8] нарядно украшенный редкостными цветами и наполненный сладким многоголосьем певчих птиц. На входе в зал его поджидал готовый к исполнению своих утренних обязанностей юный нубийский раб Лебс. Он был одет в снежно-белую тунику и такой же тюрбан. Одной рукой мальчик держал поднос с бокалами, а в другой графин с прозрачной жидкостью, настоенной на лимонных корках.
Хозяин наполнил один из бокалов горькой ароматной микстурой и собирался уже выпить, но так и не донес руку до рта, остановленный внезапным ощущением, что в доме у него произошло нечто из ряда вон выходящее. Все вокруг него, казалось, кричало о случившейся беде: испуганные глаза чернокожего подростка, встревоженное лицо хранителя атриума, сбившиеся в кучку угрюмые и молчаливые ординарии во главе с прокуратором или мажордомом, собравшиеся приветствовать своего повелителя. Врач Стефанос,