окончательный выбор, оснований для которого, постоянно ускользающих в неразберихе политических доктрин и чужих амбиций, уже не под силу было искать самому. Воинская же доблесть и безусловная преданность долгу, чем покорял генерал сердца окопников еще на немецком фронте, казались последним, чему еще можно довериться в потерявшем опору мире. С тех пор и до последних дней Лампе уже не позволял себе задумываться, насколько верным было это решение. Он по доброй воле вверил судьбу Корнилову и считал позорным малодушием даже внутренне отделять себя от их общего дела.
А сейчас, еще прежде чем капитан кончил рассказывать, понял отчет-ливо: отныне его пути негде пересечься с этой войной.
Дальнейшее напоминало плохо сдерживаемую панику. Вечером опять погрузились на подводы. Обозный офицер объявил, что легкораненых отправляют вперед, а за остальными вернутся к утру, – но никто не обманулся. Было ясно, что тяжелых придется оставить, и была понятна вынужденность меры, но оттого только сильней становилась безысходная, стиснутая ярость. Когда Елизаветинская осталась в полудне пути, Лампе начал беспокоиться, нигде не замечая Тани. Но только вечером подошел врач, держал его за плечо, сообщил, скребя толстыми пальцами жесткую щетину на подбородке: “Я знаю, она была вам дорога. Но она сама так ре-шила, сама…” В арьергарде, догнавшем обоз, о судьбе оставленных на расправу никто рассказать не мог или не захотел. Лампе смотрел в тем-ноту и постигал смысл библейского афоризма, что слезы – великий дар Божий.
Он следил за эволюциями новой для него, прежде неведомой боли, поселившейся в груди и обволакивающей его непроницаемым безразличием, возвращаясь как к заклинанию к мысли, что в Новочеркасске, куда его непременно должны будут отправить, как только войска снова достигнут Дона, он подаст рапорт о выходе из армии. В садах цвели яблони, и равнодушно, не отмечая даже контраста со своим внутренним, он говорил себе, что это красиво, неимоверно красиво. Все же остальное, о чем думалось коротко, какими-то обрывками, возникало призраками и забывалось тут же. Лампе много спал, и почти всегда ему снилась Таня. Один и тот же сон. Тесная, высокая, словно колодец, квадратная комната без окон; они сидят друг против друга в противоположных по диагонали углах, железные стулья привинчены к полу. Таня смотрела ему в глаза – без укора и без ожидания во взгляде, но словно бы со спокойной уверенностью в чем-то, относящемся к нему, но только ей одной известном… Раз за разом Лампе все больше обвыкал в этом сне и если сперва все искал слова, чтобы нарушить тяготившее молчание (но всегда просыпался, когда совсем уже был готов сделать это), потом принял безмолвие, научился ощущать себя нужным в нем и его, пусть еще скрытое, значение.
Сам он, не разомкнувши губ почти неделю, впервые пересилил себя и обратился к другому, только когда заметил, что местность вокруг становится знакомой. И спросил об этом сопровождавшего обоз юнкера, пугаясь неожиданной массивности посвежевших слов, каждое из которых (даже союзы), оказывается, заключало в себе куда больше того привычного и необходимого, чем соединялись они друг с другом и с вещами. Юнкер ответил, что ночевать сегодня предстоит в Лежанке. “Вернулись, твою мать…” В лазарете соседом штабс-капитана оказался солдат с гниющей раной на животе – дух стоял нестерпимый. Но Лампе уже достаточно окреп, чтобы выходить самому. Был Великий Четверг, и звонили в тот ве-чер долго- долго.
В храме он с неприятным удивлением поймал себя на том, что присталь-но рассматривает молодую женщину, молившуюся в тени у стены. Впрочем, тут же и оправдался тем, что интерес его касался только внешнего несоответствия: лицо ее казалось слишком тонким для местной уроженки, и оттого весь облик ощутимо не вязался с грубоватым интерьером станичной церквушки. Дожидаться конца службы он не стал: после ранения ему становилось тяжело дышать, когда оставался на ногах слишком долго. Напротив церковного крыльца, у первых хат, были сложены друг на друга несколько больших бревен, и Лампе присел там, переводя дыхание. Ясное небо, тысячи звезд. Такого неба, как в южной России весной, ему не доводилось видеть никогда и нигде. Он вспомнил Закревского, поискал глазами пояс Ориона, но тот, должно быть, оставался по другую сторону горизонта.
Чуть позже еще одна фигура появилась в дверях храма. Лампе уди-вился, узнав женщину, которая привлекла недавно его внимание: казалось, молитвой она была поглощена всецело и вряд ли что-либо может заставить ее уйти раньше времени. Теперь, придерживая непослушные концы скромного серого платка, она торопливо шла в сторону бревен, на которых он сидел, и, обманувшись целеустремленностью ее походки, растерявшийся Лампе решил, что она действительно направляется именно к нему, и под-нялся навстречу, но женщина испуганно отшатнулась, когда он вырос перед ней так внезапно. Он начал было бормотать извинения, но вдруг представил полумрак лазарета, спертое тепло массы человеческих тел и испытал такое противление самой мысли, что предстоит туда возвращаться, что круто завернул фразу и закончил вопросом, не знает ли она дома, где его согласились бы принять сегодня на ночлег. Женщина долго поправляла платок, прятала выбившиеся волосы, потом равнодушно ответила, что можно остановиться у нее.
Идти оказалось недалеко: пятая или шестая хата от церкви. Первое, что Лампе заметил, войдя: слишком много книг в доме.
– Хотите есть? – спросила она.
– Нет, благодарю.
– А молока? Я согрею.
– У вас петербургский выговор, – сказал Лампе.
– Да. Муж служил здесь доктором, на две станицы. Он был в Ростове, когда ваши ушли. С тех пор никаких известий. Значит, убили. Чудес не бывает.
– Ну что вы так? Мало ли что случается.
– Снимайте шинель. Здесь тепло.
Лампе замешкался. Нечистые бинты – то же исподнее. Но тут же усмехнулся своей стеснительности.
– Да, – сказала она, взглянув на его китель, – это не зачинишь. Давно вас?
– Под Некрасовской.
– А когда туда шли – были в Лежанке?
Он кивнул. И про себя выругался, увидев перемену в ее лице. Стало быть, он противен ей. Убийца, один из тех, кто под ее окнами колол штыками людей… Слишком просто судить, глядя из хатки. Надо бы встать и уйти…
– Я хочу спросить вас, – сказала она. – Вот вы, офицер, что вы думаете: зачем все это?
– Ну…
– Только не общие фразы. Я ведь все понимаю: власть, Учредительное собрание… Но вы – вы ведь должны чувствовать особенно остро. Неужели вы действительно рассчитываете, что вам удастся что-то вернуть? Но что и для кого?
– А вы считаете, что мы обречены?
Она помолчала.
– Не подумайте, что я сочувствую большевикам. Я так же, как и вы, понимаю, что это такое и что за ними стоит. Но вот здесь, у соседки, убили и мужа и сына. Мужа – красные, когда забирали хлеб, а сына – ваши уже: винтовку нашли в сарае. У нее теперь только два пути: либо кротость, либо безумие. Но кротость – это уже шаг к святости, это не многим по силам. И в душе она сейчас уже с теми, кто меру безумия несет с собой большую. Значит, не с вами. Не вы, а те, другие, подадут ей на блюде то, в чем она нуждается. Не согласны со мной?
Лампе слишком долго подбирал слова для ответа, чтобы оставался еще смысл отвечать.
В эту ночь Таня впервые заговорила.
– Помоги мне, – сказала она. – Помоги. Некому больше…
Лампе обнаружил, что руки у него накрепко привязаны к стулу.
– Как я могу? Видишь…
– Не здесь, – голос угасал, едва-едва можно было разобрать, – не здесь…
Он проснулся затемно, уже зная твердо, что ждать больше нельзя. Хозяй-ка успела встать раньше, суетилась у печи.
– У вас есть одежда? – спросил Лампе. – Ничего не осталось после мужа? Я ухожу.
Она изумленно вскинула ресницы. Но сразу же вышла и принесла брю-ки и пиджак.