несмотря ни на что.

А это начинает прорастать зерно замысла создания новой религии, 'очищенной от веры и таинственности'.

Вот парадокс, вот кричащее противоречие: жёсткий антирационалист в 'Войне и мире', превознёсший веру в «Исповеди» — Толстой вопреки себе самому делает разум окончательным судиёю в вопросах веры.

'У Толстого было несомненное искание духовной жизни, — утверждал о. Георгий Флоровский, делая далее важнейшее уточнение, — но отравленное сразу же и искажённое его безудержной рассудочностью'.

'Исповедь' есть потрясающий документ — она словно сконцентрировала в себе долгий опыт человечества в его борьбе против искушений безверия, в его стремлении к полноте веры. Толстой совершает путь многих — и передаёт переживание этого движения своего на уровне предельной искренности. И он почти достигает своей цели, обретая поддержку в чистоте народной веры.

'Исполняя обряды Церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество'.

А разум отыскивает иной способ противления вере: непонимание вероучительных истин.

'В обедне самые важные слова для меня были: 'Возлюбим друг друга да единомыслием…' Дальнейшие слова: 'исповедуем Отца и Сына и Святого Духа' — я пропускал, потому что не мог понять их'.

Но далее в Литургии звучит Символ веры. Исследуя его собственным разумением, Толстой оставил для себя, по сути, лишь четвёртый член Символа: 'Распятого же… при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна'.

Разумеется, любой человек может чего-то не понять, но зачем своё непонимание делать средоточием мipa и мира, даже если гений? Толстой же решил руководствоваться лишь здравым смыслом, отвергая всё, что не подходит под его требования.

С самого начала нашего следования за внутренними поисками Толстого важнейшим был для нас вопрос: а что подразумевает Толстой, когда он произносит слово Бог?

Христианин верует в Бога-Троицу. Толстой этого 'не понимает' и оттого отвергает такую веру. О каком же «единомыслии», в котором можно возлюбить друг друга, позволительно при этом говорить? Вспомним, что Толстой неверно понимает Литургию, средоточие которой — не те слова, что наиболее важны для него (хотя и бессмысленны для него же, как выясняется, исходя из его непонимания), а таинство Евхаристии. Исходя из его слов, можно предположить, что евхаристический канон, следующий вскоре за теми словами, какие он не понимает, Толстым также отвергается.

Причастие он объяснял себе изначально по-протестантски: 'Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа'. Церковное православное таинство Толстой отверг: 'Но когда я подошёл к Царским Дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное Тело и Кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда не знал, что такое вера'. Но ведь этот «кто-то» — Сам Христос (Мф. 26,26– 28). Комментировать излишне.

И так обдумывая содержание той веры, какой он изначально следовал, Толстой, отвергая её истины, постоянно приводит один и тот же довод: не понимаю. Довод рассудочный, но исходящий от слабого рассудка. Беда в том, что Толстой абсолютизировал этот рассудок, и в нём признал в итоге высшего судию в определении истины. Более того, уязвимость позиции Толстого в абсолютизации собственного опыта, в нежелании хотя бы на миг допустить, что «Кто-то» именно знал, 'что такое вера'. Ошибка Толстого в недопущении хотя бы на миг сомнения: а вдруг это именно я не знаю веры? Вдруг именно я заблуждаюсь?

Заблуждение он увидел в ином — в церковном учении, которое по Толстому смешало истину с ложью и тем всё исказило и замутило.

'Но откуда взялась ложь и откуда взялась истина? И ложь и истина переданы тем, что называется Церковью. И ложь и истина заключаются в предании, в так называемом Священном Предании и Писании'.

Установив это для себя, Толстой становится непримиримым врагом Церкви.

Чтобы понять, где в церковном учении истина и где ложь, Толстой обратился к самостоятельному исследованию основ вероучения, к догматическому богословию.

А то зерно, которое зримо начинает прорастать в его сознании, несло в себе стремление к отвержению 'веры и таинственности', то есть религиозных догматов. Вот с какой изначальной (и скорее бессознательною) установкой приступает Толстой к испытанию Православия.

И вот парадокс: критерием истинного познания он избирает не веру, но разум, в истинности выводов которого он не сомневается, хотя и признаёт его ограниченность: '…я хочу, чтобы всё то, что необъяснимо, было таково не потому, что требования моего ума неправильны (они правильны, и вне их я ничего понять не могу), но потому, что я вижу пределы моего ума. Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить'.

Интересно, что в январе 1878 года, то есть как раз в период работы над «Исповедью», Толстой писал Страхову как раз по поводу религиозных исканий: 'Я ищу ответа на вопросы, по существу своему высшие разума, и требую, чтобы они выражены были словами, орудием разума, и потом удивляюсь, что форма ответов не удовлетворяет разуму…Ответы спрашиваются не на вопросы разума, а на вопросы другие. Я называю их вопросами сердца. На эти вопросы с тех пор, как существует род человеческий, отвечают люди не словом, орудием разума, частью проявления жизни, а всею жизнью, действиями, из которых слово есть одна только часть'. Сам же себе всё объяснил — и объяснением пренебрёг.

И уже долго спустя Толстой признался однажды Горькому (воспоминание относится к 1901 году): 'Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой'.

Мудрец сказал: 'Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожается возможность жизни'. Кто этот мудрец? Лев Толстой.

6

Вопрос, который постоянно преследует всякого, кто пытается понять содержание веры Толстого, то есть прежде всего уяснение того смысла, какой он вкладывает в часто произносимое им слово Бог, — преследует, но всё никак не может быть прояснён и ускользает от окончательного ответа, — вопрос этот как будто близок к разрешению в толстовской 'Критике догматического богословия' (1881), в грандиозном труде, предпринятом им ради рационального испытания православной веры, становившейся всё более чуждой его душе.

Обобщая богословские суждения Толстого, можно утверждать: Бог определяется им прежде всего через отрицание всех тех свойств, какие раскрываются в православном вероучении. У Толстого — своё понимание Бога, и оно, как он сам в том признаётся с самого начала, существовало в нём и прежде. Он изначально склонен считать свои понятия точкой отсчёта в исследовании Православия. И, как это вновь обнаруживается в его 'Критике…', — своё непонимание вероучения он возводит в абсолют.

'Эту точку зрения, — отмечает И.А. Ильин, — можно назвать аутизмом (аутос по-гречески значит сам), т. е. замыканием в рамках самого себя, суждением о других людях и вещах с точки зрения собственного разумения, т. е. субъективистская беспредметность в созерцании и оценке.

Толстой — аутист: в мировоззрении, культуре, философии, созерцании, оценках. В этом аутизме суть его доктрины'.

Толстой подверг критике и отрицанию Символ Веры, Катехизис святителя Филарета, Послание восточных патриархов, Догматическое Богословие митрополита Макария. И всё то, что стоит за этими трудами.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату