лишним лет черпал воду, и ее тихое прощальное плескание сливалось с шорохом глины, осыпавшейся в отверстую яму. С мохнатой сосны на свежий холмик смотрела остроглазая ворона, давно привыкшая к молитвам и слезам. Залман Амстердамский замахнулся на нее своей тростью с костяным набалдашником, но ворона на ветке только недовольно каркнула и впилась в аптекаря своим таинственным, не предвещавшим ничего хорошего взглядом.
Лето и впрямь ничего хорошего не предвещало. В Литве обосновалась чужая армия, части которой расположились в уютных перелесках и рощах вокруг местечка. Касса на железнодорожной станции стала продавать билеты только на местные поезда — в Каунас или Шяуляй, почта перестала отсылать письма в Париж и Лондон, а корреспонденцию принимала лишь в Ригу и Минск, в Ленинград и Москву. Президент Литвы, у которого знатный гость, барон Ротшильд, якобы собирался купить местечко со всеми живущими в нем евреями, решил, видно, не дожидаться выгодного предложения банкира и, бросив все свои владения, бежал за границу.
Богомольцев в синагоге вдруг заметно убавилось, их стало гораздо меньше, чем прежде, а в аптеку зачастили жены русских командиров, покупавшие у впавшего в черную меланхолию Залмана Амстердамского не только порошки и таблетки, но и духи и мази, шампунь и краску для волос. Уныние своим клеймом пометило и лицо непреклонного рабби Гилеля, который все чаще поглаживал свою бороду, будто в ее гуще таились ответы на все мучительные вопросы.
По пятницам рабби Гилель и Залман Амстердамский по-прежнему приходили попариться в баню, но они, убедившись в полной тщете своих усилий, больше не донимали Бедного Ротшильда разговорами о родстве с неизвестными ему богачами, которые при желании могут осчастливить любого еврея. Озабоченные собственным будущим, они в предбаннике о чем-то все время шушукались, вздыхали и, так и не выпарив из души тревогу, молча уходили домой.
Перемены, наступившие с приходом в Литву Красной Армии, не задели только Ицика. Он по-прежнему спускался с коромыслом по воду к реке, колол дрова, вязал веники, топил по пятницам баню и больше не морочил себе голову родством с заграничными богатеями. Как туман, рассеялись и томившие его сны о великолепии чужеземных городов, о банях, выложенных мрамором и отапливаемых не дровами, а электричеством, о королевских рукопожатиях…
— Сейчас о богатых родственниках лучше не говорить, — как бы оправдываясь за свою бездеятельность и за то, что даже из разговоров исчезли заграница и звонкие названия то и дело мелькавших чужеземных городов, — сказал рабби Гилель, когда на тридцатый день после смерти отца Бедного Ротшильда он встретился с Ициком на кладбище. — Русские не любят богатых, а Ротшильды… ну те, которые обитают в Париже и Лондоне, не любят русских, ибо русские забирают у богачей все нажитое ими богатство. Поэтому ты, Ицик, пока постарайся забыть их имена и звания и ни в коем случае не болтай при посторонних о своем родстве с ними. Ты меня понял?
— А чего тут не понять? — ответил Ицик. — И так все ясно. Я никогда не болтаю лишнего. А что до родственников, то — вы, рабби, только надо мной не смейтесь — я вдруг подумал, что и без всех этих парижских или лондонских Ротшильдов у меня и так родственников полно.
Рабби Гилель не любил, когда с ним шутили на кладбище, и потому на шутку Ицика не обратил никакого внимания. Парень спорол глупость. С кем не бывает. Ведь всему местечку известно, что Ицик может похвастаться только одной родственницей — бедной и скаредной теткой Фейгой.
— Деревья и птицы в небе — мои родственники, река — родственница, даже кошка Хая — моя родственница, — промолвил Ицик. — Их у меня никто не отнимет. Никто. Правда? Ни русские, ни литовцы, ни французы… Это родство дано мне самим Господом Богом до моего смертного часа.
— Да ты, Ицик, не так прост, как с первого взгляда кажешься, — восхитился рабби Гилель, глаза у него засверкали, ноздри раздулись, и рука нырнула в дебри бороды за уловом какой-нибудь похвалы для банщика. — Тебе не дрова колоть, а из Торы мыслью искры высекать.
— Спасибо, рабби! Вы всегда были добры ко мне.
— Кто же благодарит не за суп с мясом, а за пустую миску? Мы для тебя ничего ровным счетом не сделали. Только раздразнили тебя. — Рабби Гилель нагнулся, поднял с земли сиротливый камешек и положил на могилу старого Авигдора. — Это плохо, что новые власти взяли и отменили маршрут Каунас — Париж, а вместе с ним отменили и нашу надежду. Но ты не расстраивайся: надежды долговечней любой власти.
У Бедного Ротшильда не было повода для расстройства — он и раньше ни на что не рассчитывал, хотя и не осуждал рабби Гилеля и Залмана Амстердамского за то, что они поверили в чудо, которому с самого начала не суждено было свершиться. Ицик жил без родственников, проживет, если Бог будет милостив, и остальной, отмерянный ему небесами остаток лет.
Смена власти его мало интересовала. При любой власти люди ходят в баню, а значит, без работы и без куска хлеба он не останется. Рабби Гилелю не придется у входа в синагогу просить за него милостыню. Слава Богу, Ицик неплохо зарабатывает — на хлеб хватает. При Советах любителей горячего пара даже прибавилось — каждый вторник русские командиры повзводно приводили мыться своих солдат. Предбаннник был завален красноармейскими гимнастерками и уставлен кирзовыми сапогами, которые были прикрыты наспех брошенными портянками. От портянок и кирзовых сапог, составленных в ряд по ранжиру, шел острый запах победы, которая больше походила на воскресную прогулку. Аптекарь Залман Амстердамский клялся, что русские заняли всю Литву за одну ночь без единого выстрела.
Был среди победителей и офицер-еврей из Белоруссии — Бедный Ротшильд его, голого, сразу и вычислил. Молодой курносый боровичок с иссиня-черными глазами и такими же черными кудрявыми волосами.
— Как тебя зовут? — спросил он у банщика на покалеченном, но вполне терпимом идише.
— Ицик.
— Стало быть, по-нашему, по-советски ты — Игорь… А фамилия?
— Ротшильд.
— А я Аркадий… Шульман, то есть Школьников… — Он зачесал свои мокрые кудри и, по-родственному улыбаясь, спросил: — А банк твой, Игорь Ротшильд, где? В Лондоне или в Париже? Где ты стрижешь купоны? — И снова улыбнулся, оскалив белые, как рафинад, зубы. — Тебе сколько?
— Чего? — уставился на него Бедный Ротшильд.
— Сколько, спрашиваю, лет тебе?
— Двадцать.
— Скоро солдатом станешь. В твоем возрасте я уже был на втором курсе пехотного училища в Рязани.
— А мне не нравится быть солдатом, — неожиданно промолвил Ицик.
— Нравится, не нравится — все равно призовут. В Союзе от воинской службы уклоняться нельзя. Это священная обязанность каждого гражданина. Может, ты будешь служить Родине поблизости от дома — где-нибудь в моей Белоруссии, около Гродно или Молодечно, но могут тебя послать и на Дальный Восток, на китайскую границу. В любом случае, я в этом не сомневаюсь, о тебе напишут во всех советских газетах, тебя обязательно покажут всем в кинохронике. Шутка ли — первый Ротшильд в Красной Армии!
Аркадий Шульман расхохотался и стал медленно натягивать казенные сапоги.
— Разве родине нельзя служить тут, в бане? — с простодушной хитрецой спросил Ицик.
— А ты, Ротшильд, оказывается, еще и юморист…
— Кто-кто?
— Шутник, — сказал по-русски Шульман.
Но Бедный Ротшильд по-русски не понимал. В пятницу придут рабби Гилель и Залман Амстердамский, Ицик спросит у этих ученых мужей, что значит “шутник”, и они, наверно, переведут ему непонятное слово, ведь оба родились на свет еще при царе и в юности должны были хоть немножко разбираться в русской грамоте.
Настала пятница, однако мыться пришел только один рабби Гилель, и Бедный Ротшильд по его унылому виду сразу определил: произошло что-то неладное, но из вежливости ни о чем у своего наставника допытываться не стал.
Рабби Гилель задумчиво оглаживал бороду, неохотно, с какой-то не свойственной ему медлительностью снимал с себя одежды, долго и тщательно выбирал веник и наконец с какими-то