В Хохловский пробрался дворами – с Покровки, через Колпачный. Ночь была хорошая – безлунная, с мелким дождиком, с туманцем. В пяти шагах ни хрена не разглядишь. А Скорик ещё, чтоб меньше отсвечивать, надел под чёрную тужурку чёрную же рубаху, даже рожу, в смысле лицо, сажей намазал. Когда из подворотни в переулок вынырнул, аккурат к костерку, где согревались вином двое хитрованцев, те на чёрного человека охнули, закрестились. Кричать, однако, не стали – не в той уже были кондиции. А может, подумали, примерещилось.
Сенька башкой, то есть головой, вправо-влево покрутил, провёл ре-ког-но-сци-ровку. Ничего подозрительного не приметил. В домах тускло светились окошки, где-то пели, из «Каторги» доносился матерный лай. Хитровка как Хитровка. Даже стыдно сделалось, что столько дней гузкой тряс, а выражаясь интеллигентно, малодушничал.
Больше осторожничать не стал, повернул прямо во двор, к Ташкиной двери. Под мышкой нёс свёрток с гостинцами: Ташке новую гимназическую форму с белым передником для её новой карьеры, щенку Помпошке теннисный мячик, чахоточной мамке бутыль «Двойной крепкой» (пусть уж упьётся наконец до смерти, помрёт счастливая и дочерь от себя освободит).
В единственном окошке торчали цветы, света не было. Это хорошо. Если бы у Ташки клиент был, то у кровати на тумбочке горела бы керосиновая лампа под красным абажуром, и занавеска от этого тоже была бы красная. Значит, не суйся никто, работает девка. А раз темно, значит, отработала своё, спать легли.
Сенька постучал пальцем в стекло, позвал:
– Таш, это я, Скорик…
Тихо.
Тогда шумнул ещё, погромче, но не так чтоб во весь голос – все же опасался чужих ушей.
Дрыхли. Даже пуделенок, и тот помалкивал, не унюхал гостя. Видно, набегался за день.
Скорик зачесал в затылке. Чего делать-то? Не переключать же трансмиссию на задний ход?
Вдруг видит – а дверь-то чуть-чуть приоткрыта.
Так обрадовался, что даже не спросил себя, отчего это у Ташки среди ночи засов не задвинут. Будто не на Хитровке живёт.
Шмыгнул внутрь, дверь запер, позвал:
– Таш, проснись! Это я!
Все равно тишина.
Ушли что ли? Куда это среди ночи?
Тут его как пронзило.
Съехали! Случилось у Ташки что-то, вот и покинула квартеру. (Сенька теперь знал, что правильней говорить «квартира», но это когда настоящее жильё, с гардинами и мебелями, а у Ташки-то самая что ни на есть квартера.)
Но не могло того быть, чтоб она съехала, а товарищу никакой весточки не оставила.
Сенька нащупал в темноте лампу, полез в карман за спичками. Зажёг.
И увидел, что никуда Ташка не уехала.
Она лежала, прикрученная к кровати. Пол-лица залеплено аптекарским пластырем, застывшие глаза яростно смотрят в потолок, а рубашонка вся порвана и в бурых пятнах.
Кинулся развязывать, а Ташка твёрдая, холодная. Будто телячья туша в мясницком погребе.
Сел он на пол, прижался лбом к жёсткому Ташкиному боку и заплакал. Не то чтоб даже от горя или с перепугу, а просто заплакал и всё – душа захотела. И не думал ни о чем. Всхлипывал, вытирал ладонью слезы, рукавом сопли, иногда и подвывал.
Плакал пока плакалось – долго. И это ещё ничего было, а вот когда все слезы вылились, тут стало Сеньке худо.
Он поднял голову и увидел совсем близко Ташкину руку, прижатую верёвкой к кроватной раме. Пальцы на руке торчали не как у живых, а во все стороны, словно сучки на ветке, и от этого Скорику сделалось совсем невмоготу. Он пополз задом, подальше от раскоряченных пальцев, ткнулся каблуком в мягкое, обернулся.
У стены, на своей всегдашней подстилке, лежала Ташкина мамка. Глаза у неё были закрыты, а рот, наоборот, разинут, и на подбородке запеклась кровь.
Некстати подумалось: по-другому он её никогда и не видал – только на этой вот драной подстилке. Правда, раньше она всё валялась пьяная, а теперь мёртвая. На рванье жила, на рванье и померла.
Но это уже как бы и не Скорик, а некто другой за него подумал. Этот самый другой, который и раньше, бывало, себя показывал, плакать не хотел. Он шепнул: «Не по-божески выйдет, если зверюга, который над Ташкой такое учинил, останется на свете жить. Ну, жди, гад кровавый, будет тебе за это от нас с Эраст Петровичем полная справедливость».
Вот как сказал второй Сенька, дождавшись, пока первый Сенька отплачется. Правильно сказал.
Уже выходя, Скорик заметил у самой двери вроде как малый моток белой шерсти. Наклонился, увидел мёртвого кутёнка Помпония, и здесь оказалось, что у первого Сеньки далеко не все слезы вытекли, много ещё оставалось. Хватило на всю дорогу до Спасских казарм.
– Та же картина, что у Синюхиных и Самшитовых, – хмуро сказал господин Неймлес, закрывая Ташкино лицо белым платком. – Маса, твоё мнение относительно п-последовательности событий?
Сенсей показал на дверь:
– Выбир дверь одним ударом. Восёр. Быстро. На него прыгнура собатька. Убир её ногой, вот так. – Маса топнул, словно впечатав каблук в пол. – Потом сягнур сюда. – Японец в два больших шага приблизился к недвижной мамке. – Она спара. Он ударир её в висок. Сразу убир. Потом схватир девотьку, привязар к кровати, стар мутить.
– Что стал? – болезненно скривившись, спросил Скорик.
– Мучить, пытать, – перевёл Эраст Петрович. – Как прежде истязал Синюхина и Самшитова. Видишь, какие у неё п-пальцы. Это убийца выламывал их один за другим. А волосы?
Сенька тускло поинтересовался:
– Что волосы?
Инженер сдвинул платок. Голос у Эраста Петровича был бесстрастный, словно прихваченный морозцем.
– Вот здесь, на т-темени, кровь. И здесь. И здесь. А на полу клочья. Некоторые с лоскутами кожи. Это он выдирал ей волосы.
– Зачем? Что она ему сделала?
Стыдно это было, нехорошо, что разговор у них выходил такой деревянный, будто о чужом человеке, но господин Неймлес всем видом показывал: сейчас работаем, участвует только мозг, сентименты после. А у Сеньки все одно плакать мочи больше не было, и все чувства из него вытекли вместе со слезами.
– Может, подцепила сумасшедшего клиента? – спросил он, натянув платок обратно, чтобы снова не раскиселиться. – Это на Хитровке бывает. Приведёт мамзелька такого: с виду человек как человек, а сам изверг.
Инженер кивнул, как бы одобряя Сенькины дедуктивные усилия.
– Версия клиента-садиста могла бы считаться основной, если бы не сходство этого преступления с двумя предыдущими. Истребление всего живого. Это раз. Применение пыток. Это два. Тот же район. Это три. Кроме того… – Он бестрепетной рукой заголил Ташке ноги, нагнулся и потянул из кармана лупу. Скорик поскорей отвернулся, стал кашлять, чтоб протолкнуть из горла ком. – М-да, никаких следов насилия или полового н-надругательства. Как чувственный объект жертва убийцу не интересовала. Взглянем на губы…
Маса подошёл, а Сенька смотреть не стал.
Легонько затрещало – это Эраст Петрович, надо думать, отдирал у Ташки со рта пластырь.
– Так и есть. Пластырь несколько раз отлепляли и прилепляли. Мучитель вновь и вновь спрашивал о чем-то, а девочка ему не отвечала.
Это навряд ли, подумал Скорик, чтоб Ташка такому ироду ничего не отвечала. Ещё как, поди, отвечала, самыми что ни на есть громкими словами. Только тут, в Хохловском, ори не ори, ругайся не ругайся, никто не придёт, не выручит.