Петра Васильевича чистой ключевой водой. Она была не только вкусна, вместе с нею что-то свежее, крепкое вливалось в тело, точно вода была не простой, обычной, а той самой сказочной, животворной, что даже убитого воина поднимает на ноги, опять делает молодцем и красавцем.
Петра Васильевича потянуло к роднику, лишь только он вообразил себе его холодную струю, блестящую в глубине узкого глинистого разреза. Не из одной жажды, явственно ожившего в нем ощущения воды, дарящей бодрость и здоровье, – ему захотелось с родником встречи, свидания совсем так, как тянет к близкому, старому другу после долгой разлуки.
Комбайнеры закуривали. Митроша приволок в лесопосадку охапку соломы с поля, растянулся на ней: руки под голову, ноги в пыльных сапогах врозь.
– Куда ты? – окликнул он Петра Васильевича. – Вон уже обед везут.
– Я поспею… – отозвался Петр Васильевич.
Он пошел вдоль лесной полосы, приглядываясь, где удобней перейти на другую сторону.
Там простиралась такая же песочно-желтая от созревших хлебов, лишь чуть холмистая вдали равнина. Здесь кончались земли колхоза, и не только колхоза – района, области. Та холмистая даль, дрожащая в мареве, была уже Тамбовщина, про которую местному человеку всегда кажется, что там уже и люди чуть другие, и коровы, и собаки по-своему лают, и в деревнях тамошних живут чем-то чуть-чуть непохоже, как в здешних, воронежских. Даже ветер, что дует оттуда, с той стороны, зимой – обжигающе-студеный, летом – шумный, влажный, пахнущий лесами и речными луговинами, бобылевские и другие здешние жители отличают особо, называют его «тамбовец».
Петр Васильевич прошел по меже через хлеба, последние хлеба колхоза. Здесь они всегда удавались почему-то лучше, и сейчас тоже стояли высокие, по пояс и выше. Открылась непаханая, густо забурьяненная, в осоте и репейниках земля, воронежская и тамбовская граница. Петр Васильевич осмотрелся, ища знакомый ему распадочек. Он без примет, ни кустика, ни деревца возле, и каждый раз искать его приходится так, будто он нарочно прячется от людей.
Вот пологая низинка. Вот нависающий над нею крутой бережок. А вот и узкий овражек, как трещина, расколовший этот бережок.
Но где же родник? На дне только влажно, мокрая черная земля, глина, щетинка зеленой травы – и нет той блестящей струи, обегающей из одной выемки в другую, точно из ладони в ладонь.
Петр Васильевич наклонился над овражком. Вот как – и родничок изнурила злая засуха, долгий, погибельный для всего живого, зной.
Он сошел на дно овражка, стал раскапывать руслице родничка. Пальцы сразу провалились в жидкую грязь.
Он стал отчерпывать ее ладонями и почувствовал живой холод воды, быстро, под его пальцами, наполняющей выкопанную им ямку. Родничок не пропал, не иссяк намертво, – слабо, но он пробивался из тела земли, кружа в ямке белесую пену, соринки, оборванные корешки трав.
Петр Васильевич подождал, пока вода очистится, посветлеет, проглянет в ямке дно. Он осторожно опустил в стекловидную влагу чистые ладони, поднял их ковшом. В ладонях была та же, что и всегда, вода, льдисто-холодная, пресновато-душистая, со вкусом талого снега.
Петр Васильевич выпил полную пригоршню, омыл лицо, грудь под расстегнутой рубашкой, намочил голову. Посидел над родником, глядя, как играют маленькие бурунчики на его дне, как блестит в его зеркальце голубое небо, опрокинутое над степью.
Живи, родничок! Пусть прилетают к тебе птицы, осторожно крадется днем и ночью всякая четвероногая тварь. Всем ты нужен. Одним ты радость, отрада, другим – сама жизнь, спасение… Пусть и люди помнят тебя сердцем, как помнил всю жизнь Петр Васильевич, приходят к тебе напиться твоей снеговой, сбереженной в подземных кладовых воды, посидеть рядом, послушать степную тишину, отдохнуть душой и, может быть, чему-то у тебя поучиться, порадоваться твоей пользе, тихому, незаметному, бескорыстному добру, что есть от тебя в мире…
28
Володька не устраивал перерывов в жаркие часы. Начавши с первыми лучами солнца, он, ни на минуту не приостанавливаясь, не снимая с руля каменно-твердых, в синей татуировке рук, жал весь день напролет, до той поры, когда уже разливалась вечерняя заря, тускнели земные краски и оставалось только светлых полчаса, чтобы вернуться на машинный двор. Его обеденная передышка длилась не больше десяти минут; тут же, у комбайна, не сводя его с поля, они с помощником наспех выхлебывали по миске супа, проглатывали куски мяса, и, еще дожевывая, вытерев руки о комбинезон, Володька уже снова поднимался в кабину.
В герметичной, из прозрачного плексигласа кабине два вентилятора непрерывно дули на него сверху сильными струями свежего воздуха. Толстая плексигласовая дверь на резиновой прокладке наглухо отгораживала его от накаленного дизеля, от его неумолчного грохота, выхлопных газов. Под сиденьем Володька поставил ящик с минеральной водой. Когда пересыхали губы и горло, он, не отрывая глаз от бегущих навстречу жатке колосьев, на ощупь вытягивал из квадратного гнезда бутылку, срывал об торчащий из ящика гвоздь металлическую пробку, жадно заглатывал шипучую воду, а пустую бутылку совал обратно.
Зато помощнику его доставалось, как грешнику в аду. Места в кабине для него не было, четырнадцать часов он пекся на горячем железе комбайна, возле мотора, щеткой счищая налипавшую на радиатор полову; при каждой выгрузке вымолоченной соломы ему надо было соскакивать на землю и бежать сзади комбайна, помогая полностью опорожниться копнителю, а затем в облаке удушливой пыли догонять комбайн, вскакивать на ходу на лесенку. С головы до ног он был мокр от обильного пота, серо-желт от пыли и половы. Но он не роптал, не просил передышки. Володька не стал брать себе помощником кого-либо из деревенских, зная, что с таким ему будет труднее поладить, выбрал из городских, каким-то верным чутьем определив, что этот скромный парень безропотно примет его начальствование, подчинится всем его условиям и приказам и выдержит, перетерпит достающийся ему труд. Чтоб больше было у него охоты и терпения, Володька ему сказал:
– Легкого не жди. Зато со мной заработаешь. Может, и зубами придется скрипеть, но поедешь домой веселый.
«Колос» просто удивлял.
Володька гнал его на самой большой скорости, мотовило вертелось так, что не углядеть лопастей, подрезанная пшеница, мелькая колосьями, пружинно, кучей вспухала на середине жатки; казалось – комбайну не проглотить такое обилие соломенной массы, у старых «Эс-ка» уже давно бы разлетелись вдребезги, на щепу, молотильные барабаны, сейчас и «Колос» подавится непременно, захлебнется соломой. Но комбайн без затруднений заглатывал ее в свое нутро, урчливо рокоча молотилкой, и по всей его работе, спокойному гудению чувствовалось – будь хлеб гуще, тяжелей в пять, в десять раз, и тогда бы ему было нипочем, он так же легко, без натуги, заглатывал бы его в себя, наполняя бункеры таким чисто вымолоченным, отвеянным зерном, что с ним больше ничего и не надо делать: сейчас же от комбайна – и на элеватор…
В первый же день жатвы Володька показал прикрепленным к нему шоферам, что работать с ним надо только серьезно, на всю катушку, другого он не потерпит. Ему пришлось стать с полными бункерами и простоять минут пятнадцать в ожидании «газона». Наконец без особой спешки подъехал «газон», остановился под выгрузным шнеком. Володька сбежал вниз, ноздри у него были белые, рванул дверцу кабины, рывком выдернул из нее шофера. Это был тот самый Митька Лопушонков, которого прогнали из старого его звена. Никто его не захотел к себе брать, все наотрез отказывались, а Володька согласился, взял, сказав при этом с усмешкой:
– У меня он не забалуется… Я его враз воспитаю. На всю жизнь.
Володька сграбастал Митыку своими дюжими лапищами, поднял, как котенка, в воздух, грохнул затылком о борт автомашины.
– Ты, курва, где полчаса засыхал?! – заорал Володька с бешеными, вылезшими из орбит глазами в самое лицо перепуганного Митьки. – Я с зерном стою, время теряю, а ты задницу себе чешешь? Тебе, сука, покойников на кладбище возить! Расшибу, гад, в лепешку, мордой об радиатор разотру! Еще раз с зерном из-за тебя, гада, стану – изувечу, стерва, одни сопли останутся!..
Володька затряс малого так, что голова его заколотилась о борт. Потом он швырнул его от себя.