Я жил в самодельной лачуге, обитой картоном, через дорогу от старой развалюхи, которую служба социального обеспечения сдавала ей и ее девятилетнему сыну Фредди.
Роиманист жил в трейлере, в миле от нас, возле запруды у лесопилки, и работал на лесопилке сторожем.
Мне было почти семнадцать, и давний Тихоокеанский Северо-запад, та сумеречная, дождливая земля 1952 года, сделал меня одиноким и странным. Сейчас мне тридцать один, и я до сих пор не понимаю, как и зачем я жил в те дни.
Она была одной из вечно хрупких сорокалетних женщин, бывших красоток, что когда-то в придорожных забегаловках и пивных залах собирали вокруг себя народ, а теперь сидят на социальном пособии, и вся их жизнь вращается вокруг одного дня в месяц, когда приходят чеки.
Слово «чек» — единственное священное слово в их жизни, поэтому они ухитряются в каждом разговоре произнести его раза три или четыре. Неважно, о чем разговор.
Романисту было под пятьдесят — высокий, рыжеватый, он выглядел так, будто жизнь подарила ему бесконечный поток подружек-изменниц, пятидневных запоев и автомобилей со сломанной коробкой передач.
Он писал роман, поскольку хотел поведать историю, приключившуюся с ним много лет назад, когда он работал на лесоповале.
Он тоже хотел заработать денег: 1/3.
Вошел в долю я примерно так: однажды стоял перед своей лачугой, ел яблоко и смотрел в черное, изодранное зубной болью небо, готовое вот-вот пролиться дождем.
Это занятие вполне могло сойти за профессию, настолько я был увлечен разглядыванием неба и поеданием яблока. Когда я пялился в небо достаточно долго, можно было решить, что мне платят за это хорошую зарплату и пенсию.
— ЭЙ, ТЫ! — услышал я чей-то крик.
Я посмотрел через илистую лужу — там стояла женщина. На ней было что-то вроде зеленой штормовки, которую она носила всегда, кроме тех случаев, когда отправлялась в центр, в контору социального обеспечения. Тогда она надевала бесформенное пальто из серой парусины.
В нашей нищей части города улицы не мостили. Улица была одной большой илистой лужей, которую требовалось обходить. Автомобилям от улиц толку не было. Они ездили на другой частоте — там, где асфальт и гравий были к ним добрее.
На женщине были белые резиновые боты, которые она всегда носила зимой. В этих ботах она выглядела как-то по-детски. Она была так хрупка и так зависела от департамента социального обеспечения, что больше походила на двенадцатилетнюю девочку.
— Вам чего? — спросил я.
— У тебя же есть пишущая машинка? — спросила она. — Я проходила мимо твоей лачуги и слышала, как ты печатаешь. Ты по ночам много печатаешь.
— Да, у меня есть пишущая машинка, — сказал я.
— И хорошо печатаешь? — спросила она.
— Вполне.
— У нас нет пишущей машинки. Как ты смотришь на то, чтобы к нам присоединиться? — закричала она через илистую лужу. В этих своих белых ботах она смотрелась ну точно как двенадцатилетка, милочка и дорогуша всех илистых луж.
— В смысле — «к вам присоединиться»?
— Ну, он пишет роман, — сказала она. — Хороший. Я его редактирую. Я прочитала кучу популярных книжек и «Ридерз-Дайджестов». Нам нужен кто-нибудь с машинкой, чтобы все это напечатать. Получишь треть. Как тебе?
— Я бы хотел посмотреть роман, — сказал я. Я не понимал, что происходит. Я знал, что у нее есть три или четыре приятеля, которые все время к ней наведываются.
— Еще бы! — крикнула она. — Как же печатать, не глядя? Пошли. Прямо сейчас — вы познакомитесь и посмотришь роман. Он хороший парень. Отличная книга.
— Ладно, — сказал я и пошел через илистую лужу к ней, а она стояла перед своим домом злобного дантиста, двенадцатилетняя девочка, почти в двух милях от конторы социального обеспечения.
— Пошли, — сказала она.
Мы пошли к трассе, потом по трассе мимо илистых луж, запруд лесопилки и залитых дождем полей, пока не добрались до грунтовки, что пересекала железнодорожную ветку и сворачивала возле полудюжины маленьких запруд, забитых черными зимними бревнами.
Мы говорили очень мало и то лишь о ее чеке, который опаздывал на два дня, а она позвонила в социальное обеспечение, и ей сказали, что отправили чек, и он должен прийти завтра, но позвоните еще завтра, и если он не придет, мы подготовим вам срочный перевод.
— Ну, надеюсь, он придет завтра, — сказал я.
— Я тоже, а то придется тащиться в центр, — сказала она.
Сразу за последней запрудой стоял старый желтый трейлер на подпорках. С первого взгляда было ясно: он больше никогда никуда не поедет, трасса осталась на далеких небесах, которым теперь только молиться. Трейлеру было грустно, а кладбищенская труба над ним выкручивала в воздух рваный мертвый дым.
Какое-то существо, полукошка-полусобака, сидело на шероховатом дощатом крыльце перед дверью. Существо полугавкнуло-полумяукнуло нам: «Рряу!» — и спряталось под трейлер, выглядывая на нас из-за подпорок.
— Это здесь, — сказала женщина.
Дверь отворилась, и на крыльцо вышел мужчина. На крыльце под черным брезентом лежала груда дров.
Мужчина поднес ладонь к глазам, прикрывая их от воображаемого солнца, хотя все вокруг потемнело в предвкушении дождя.
— Привет вам, — сказал он.
— Здрасьте, — сказал я.
— Привет, милый, — сказала она.
Он потряс меня за руку и пригласил в трейлер, затем легонько поцеловал ее в губы.
Внутри было тесно, илисто и пахло затхлым дождем, а большая разворошенная кровать выглядела так, будто совсем недавно участвовала в печальнейшей любви, что только бывает на этом свете.
Еще там стоял зеленый кустистый полустол, пара насекомоподобных стульев, маленькая раковина и крошечная печка — на ней готовили и ею грелись.
В маленькой раковине лежали грязные тарелки. Тарелки, похоже, всю жизнь были грязными: обречены на грязь с рождения.
Радио играло кантри-энд-вестерн, но самого приемника я не обнаружил. Я все оглядел, но он не показывался. Может, прятался под рубашкой или еще где.
— Вот парнишка с пишущей машинкой, — сказала она. — Он напечатает и получит 1/3.
— Это по-честному, — сказал он. — Кто-то должен печатать. Я такими вещами никогда не занимался.
— Может, покажешь? — спросила она. — Он хотел взглянуть.
— Хорошо. Только там не очень аккуратно, — сказал он мне. — Я закончил всего четыре класса, так что она отредактирует, выправит грамматику, запятые и все прочее.
На столе, рядом с пепельницей, в которой хранилось не меньше 600 бычков, лежал блокнот. На обложке блокнота — цветная фотография Хопалонга Кэссиди.[7]
Хопалонг выглядел утомленным, будто всю прошлую ночь бегал за старлетками по Голливуду и еле нашел в себе силы снова забраться в седло.
Двадцать пять или тридцать страниц блокнота были исписаны. Крупным почерком первоклашки: несчастливый брак между печатью и письменностью.
— Я еще не закончил, — сказал он.