покойный, а я за него казнь от людей принимаю. — Женщина задумалась, глядя мимо, за окно, по которому неслышными червячками сползали головастые дождинки.
Порыв ветра налетел на избушку, полоснул по ней, что заряд бекасиной дроби. Червячки заскользили проворней. Но ветка груши качнулась и размазала плакучие струйки по стеклу.
— Ветер начинается, разнесет тучи с дождем, легче тебе идти будет, — тихо произнесла она.
— Да-а, может, и легче, — неопределенно протянул я. И снова хозяйка быстро и пристально взглянула на меня.
— И затяжная непогодь проходит, — заторопился я. — У вас тоже все пройдет. Ваша-то вина какая?
— Мир понапрасну не судит! — Женщина запахнула шаль на груди, будто ей разом сделалось зябко, однако вскоре расслабленно уронила руки и закрыла глаза. — Говорят, гадюка когда родит, то пожирает гадят, если они не расползутся. А я вот вроде бы и не змея, а тоже…
Видно, у хозяйки перехватило горло или сдавило сердце. Она заученным движением человека, которому никто ничего не подает, нащупала на столе кружку, отпила глоток и продолжала почти неслышно:
— Одно дите — свет в окошке, так в народе говорят. А мое дите мне весь свет застило. Чуть чего бывало нашкодит, я его, как курица-парунья, под крылышко. Школу бросил — под крыло, пить взялся — обратно туда же. Девушку-невесту изобидел — шито-крыто сделала, и все это мне шалостями ребячьими представлялось. Только уж когда он товарищей в черные дни спокинул, когда чужеземцу в услужение нанялся, я очнулась и вижу: ничего-то он не любит — ни родную деревню, ни мать… Ему бы, как таракану, в щель какую засунуться. Да только спутал он дом родной со щелью. Выковырнула я его, просила, молила, чтобы свою часть настигал. Послушался вроде бы, пошел, да не туда пошел. От меня потом все прятался. Видно, чувствовал: зарублю я его. Другие люди упокоили его, уберегли меня от этого тяжкого дела…
Хозяйка опять поднесла кружку ко рту. Посудина стучала о зубы. Должно быть, вода показалась хозяйке студеной, и она принялась греть кружку руками.
— Э-эх, кабы прежние годы вернуть, кабы сызнова все начать… — без всякого перехода снова заговорила она, и тут до меня дошло: это она по привычке беседует сама с собой.
Внезапно хозяйка умолкла. Как бы пробуждаясь от обморочного сна, огляделась кругом и дунула на огонек.
Изба разом провалилась в темноту. Шум ветра словно бы усилился. Стало слышно, как скребется в окно по-кошачьи ветка груши и где-то наподобие коростеля скрипит незапертая калитка.
— Ты с госпиталя на фронт или как? — донесся через некоторое время голос женщины с печи.
Вопрос был таким неожиданным, так он меня ужалил, что я, сам того не замечая, подскочил и оскорбление, грубо бухнул:
— А куда же я могу еще?
— Да мало ли куда? Свет велик. Ох-хо-хо, война! Многим она очи позакрывала, но многим и открыла… Ну, спи, спи, мешаю я, а путь долог…
Хозяйка ворочалась и вздыхала, а я пережидал, когда она уснет, и пытался представить, как она провожала сына на фронт: голосила, поди, наказывала, чтобы он был не хуже людей, не позорил бы себя и родителей своих…
Захотелось курить. Я сел и принялся торопливо искать бумагу для курева. Рука моя нащупала справку. Ага, ее-то мне и надо! Насыпал я а хрусткую бумагу махорки и, уже не боясь потревожить хозяйку, свирепо рубанул по «катюше». Фитиль затлел. Я раскурил цигарку и откинулся на подушку.
— Ты чего такую душную бумагу куришь? Газеты нет, что ли?
— Нету…
Снова тишина. Перестал шуршать дождь за стеной, ослабел и ветер, даже слышно, как трещит цигарка, вспыхивающая при каждой затяжке.
Вот уж и губы обжигает. Все! Я кинул окурыш к порогу, и он, описав кривую, зашипел в лохани.
— Ну, теперя спи с Богом, — тихо и, как мне показалось, с облегчением вымолвила хозяйка.
Я вытянулся, закрыл глаза, и сейчас же меня прикрыла ночь, мягкая, теплая, ровно отцовский тулуп, так славно пахнущий домом.
Проснулся я поздно. Сквозь затейливо изогнутые ветви груш, на которых сиротливо висели неснятые плоды, в избушку пробивались вялые солнечные лучи. Дождь иссяк, выдохся. Я быстро собрался в путь. Но хозяйка велела мне сесть за стол и достала с печи закутанный в шаль горшок с толченой картошкой.
Я ел. Она со скрещенными на груди руками стояла возле печи и, сколько я ни упрашивал ее поесть вместе со мной, за стол не садилась. Она смотрела на меня жадно, с большой и доброй печалью. Потом помогла мне надеть на плечи вещмешок, мимоходом застегнула крючок шинели и проводила до калитки.
Я протянул ей руку. Она удивленно уставилась на меня своими до дна выплаканными глазами. Глаза эти все еще сохраняли васильковый цвет. И яркие же они были когда-то, раз уж соленые слезы не отъели всю голубизну, не смыли ее начисто.
Хозяйка осторожно подала мне руку, ровно боялась, как бы тут не было какого-нибудь подвоха.
— Ничего, мать, все перемелется, — сказал я и никак не мог подобрать других нужных слов. Я помолчал, еще раз тряхнул ее руку и тверже повторил: — Перемелется. Отойдут наши люди сердцем и простят тех, кто прощения заслуживает, — незлопамятные…
— Этим и живу, — ответила женщина, глядя в сторону.
Уже за околицей я оглянулся и посмотрел на приземистую избушку.
Над давно не стриженным орешником покачивалась худая рука, будто хозяйка бросала вслед мне щепотью зерна. Не понять было: машет ли она или, по старому обычаю, — благословляет. Если то было