внутри тыкву, сверлили глаза, нос, рот, приделывали бороду, надевали шапку. Поднимали на палке к окну, стучали в него. Вечер, ночь, хозяин высунется, а тут череп.

Геннадий закуривает, что-то еще пытается вспомнить, тут раздается грохот. Видимо, это считает ступеньки один из клиентов. То ли сам сорвался, то ли его спустили по лестнице.

-- Весело у тебя, -- говорит Геннадий. Еще опохмеляется и принимается за свою постоянную тему, как ему стыдно, что мы дрались в десятом классе из-за Юльки. -- Да, Вовка, ты имеешь право сказать: убирайся с глаз моих.

-- Ген, ну давай я вспомню, как мы яблоки воровали и я тебе откусить не дал.

-- Не может быть.

-- И тут не может быть. Юльку помню, драку не помню.

-- Нет, дрались, я тебя ударил. Так-то она некрасивая, но аккуратненькая. Ты ее любил, Вовка Шишкин любил...

-- А она ни меня, ни Вовку не любила, а любила тебя, -- наконец-то вспоминаю я. -- Так? Ген, это же сорок три года назад.

-- Стыдно все равно, -- говорит Геннадий и произносит афоризм: -- Для стыда срока нет. Я тебе скажу: я дрался не из-за Юльки, а за Вовку Шишкина.

-- Что ж он, сам не мог подраться, тебя нанял?

-- Это я уже не помню.

-- Тем более забудем. Да у меня кроме Юльки этих любвей было на каждой улице. Тут Тайка, тут Галя, тут Люся, тут Роза, тут... тут Катя, там Валя, о-о! Но ведь, Гена, скажи нынешним, скажут: ого, дядечки какие, еще чему-то, мол, учат. Мы же как целомудренно любили! Под окном идешь -- аж колотит всего, взглянуть боишься. На танцах пригласить -- легче с Красной горы на лыжах ухнуть. Но, Ген, оказывается, их так же трясло.

Снова женские крики на втором этаже, мат, грохот. Но Гена уже не внимает звукам окружающего мира. Я же думаю, что, видимо, верхние жилички устроили у себя ночлежку и пускают на ночь бездомных из милосердия. Ну если и какой женатый попросится ночевать, тоже и его жалко.

Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, так хорошо. А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане- капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.

Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к уже имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Я эту Таню знал, она работала на ремонте церкви. Маленькая, быстрая, лет, может быть, тридцать пять--сорок. Вот она сумела поговорить с простым мужским народом. Ведь и я пытался. Когда ко мне вваливались экземпляры с красными глазами, я ж тоже как-то пытался просить их быть поаккуратнее. 'Папаша! -- говорили они. -папаша, спи спокойно'. Один экземпляр выруливал, ломился следующий.

Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.

-- Гулина Мария Самсоновна. Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймете: семимесячный аборт, это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Маленький ростиком. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я -- полтора года, братики шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал -- телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата -- минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тринадцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привезла кучу денег, газету, там про нее -передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. 'Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала'. Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.

Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.

-- Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришли, просят. Не смогла какая-то стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут -- аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уже было пятнадцать.

Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась.

-- Опять они! Ну...

-- Татьяна!

-- Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю 'Отче наш' и свои: 'Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси', 'Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный'. И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут. Вы с ними культурно, а с ними надо по-ихнему.

-- Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются, Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.

-- У них ничего нет, у них одно.

Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и решительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она резко и громко стала материть мужскую компанию. Но нет, я неверно сказал, не материть, но так она их полоскала, не упоминая имени матери, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чувство белого листа, как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.

Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и сказала:

-- Крыша у них течет, так они этими кобелями сверху прикрываются.

-- И много их там?

-- У этих-то? А сколько вытерпят, -- хладнокровно ответила Таня и продолжала про бабушку. Я же с изумлением ощущал тишину в доме. -- Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка -- инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тетя Валя -- пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил сто двадцать: 'Иди, Таня, за вином'. Сидим, я любимую бабушкину запела: 'Ой, мороз, мороз...', вот как сейчас спою. -- Таня спела куплет. -- Спела, муж говорит: 'Дак ничё, песню не испортила, не орешь во всю глотку, -- говорит. -- Ак допой давай'. 'А-а, -говорю, -- захотелось: 'допой''. Еще была у бабушки, -- Таня запела: -- 'Вот кто-то с горочки спустился...'. Муж говорит: 'Ак, Тань, голос-то у тебя хороший'. Я говорю: 'А чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить'. Женщина, -- сказала Таня назидательно, -- за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, а тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой -- двое мужчин. Я, правда, со стороны ног, со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь и все в том же состоянии, что вот как сейчас и с вами сижу.

-- Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим- то в тишине, ведь замолчали.

-- А вы, если что, зовите. Их надо вразумлять. Я перекрещусь и в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знашь ведь, чем дальше в лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.

В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.

-- К вам посоветовали обратиться, говорят: иди, он соображает.

-- В чем я соображаю?

-- Как с женой поступить.

-- Ой нет, в этом я совсем не соображаю.

-- Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, растельно масло еся, поросенок еся... чего ей надо?

-- Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?

-- Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? Мука же еся, кака ей любовь? Вот и рассуди и посоветуй.

-- Женщине как раз не муки и сахару надо, а чтоб любовь была еся, -сказал я.

Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.

-- Ну что, красавицы, не надо больше звать Татьяну Васильевну?

Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут на сенокос.

-- Принудительно? Добровольно?

-- Тут если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, -- стали поручать мне дамы.

-- Нет, я на это не гожусь, -- отказался я. -- Я Татьяну позову.

Они опять похихикали. На том и расстались.

К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, все покорствовало стихии: деревья свежели, мокли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.

И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показала, какое там, в потустороннем мире, сияние, будто ее специально выпустили в щелочку неба, как солнечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.

А ближе к ночи

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату