она меня полюбит, или... Тут я запутался в словах, поняв всю нелепость моего требования.
Вместо ответа она шевельнула плечом и поднялась с места. Затем спокойно собрала все эти маленькие трогательные вещички, которые, стоит только женской сумочке раскрыться, выбираются из нее наружу и начинают странствие - сперва по коленям своей хозяйки, затем по столикам, столам и полкам. Сумочка защелкнулась, женщина подошла к вешалке и сняла с крючка свое пальто. Потом неторопливо поправляла шляпку у овала зеркала. Спокойные мелкие движения ее пальцев были для меня как затянутые в резину пальцы хирурга, копошащиеся в ране.
Она надевала уже на левую руку лайковую перчатку, но я грубо схватил ее за запястье щелкающей кнопками руки. По лицу женщины, от губ к бровям, пробежала гримаса боли. Теперь я требовал сказать мне, что она чувствует сейчас, глядя на меня.
- Было немного больно руке. Уже проходит. Я могу идти?
Но так как я настаивал, она остановилась, подняв на меня свои прекрасные глаза, и смотрела ими так, как смотрит ученик, вынувший на экзамене невыученный им билет:
- Что я чувствую? По отношению к вам, не знаю, право. Мне кажется, что... ничего, да-да, ну конечно же ничего. Не сердитесь, пожалуйста. Теперь можно уйти?
Я кивнул головой. Оставшись один, я потушил свет и, сидя в кресле, старался вспомнить те несколько дней, которые мы провели вместе с Энни. Да, она прошла сквозь мою жизнь, как проходят через открытую калитку, даже ее не толкнув. Вспоминался мне глубокий взгляд ее глаз. В первый день он волновал меня надеждой, но на третий день я заметил, что таким же прекрасным глубоким взглядом она смотрит на пустое кресло, стоящее перед ней; на абажур лампы. Чувственная вибрация ее голоса, которую я принимал за обещание чувства, была просто физическим свойством, данным ее голосу. И только. И даже боль, нечаянно причиненная мною ей, была лишь физической болью. Иной боли я, очевидно, не мог внести в ее сознание.
'Вот сейчас,- думал я, перегнувшись через подоконник раскрытого в ночь окна, Энни идет одна, может быть, назад, к тому же кафе, где мы еще так недавно были вместе. Огни его даже видны, если стать коленями на подоконник и немного нагнуться влево. Да, я их уже отыскал. Энни, наверное, учащает шаги. Час довольно поздний. Еще немного - и она увидит своих друзей, кого-нибудь из прежних возлюбленных, лакея, которому она приветливо кивала своей головкой, а я...'
Но мне, очевидно, суждено умереть в постели, а не на улице, с головой, разбитой об асфальт.
Продолжаю.
Попробую как-нибудь повеселей. Меня мучает мысль, что и это письмо, как большинство моих писем, будет не дочитано.
Не помню, откуда я узнал об этом забавном случае,- не то мне его рассказала чья-то новелла, не то газетная хроника. В залах фешенебельного клуба, в Нью-Йорке, появляется неизвестно как туда проникший развязный субъект. Он одет с иголочки, но ведет себя по-хулигански. Наступает людям на ноги, толкает их, выхватывает кресла из-под чуть привставших с этих кресел джентльменов. Члены клуба недоуменно переглядываются: откуда этот незнакомец? Но незнакомец садится играть в покер и заявляет старейшине клуба, что тот выкинул карту из рукава. Старейшина, рассвирепев, дает наглецу здоровеннейший удар кулаком в зубы. Тогда незнакомец, выхватив из кармана пачку прейскурантов некоей фирмы и разбросав их по столу, провозглашает, сияя улыбкой, обнажающей его великолепные белоснежные зубы: 'Джентльмены, работа зуботехнической лаборатории 'Дженкинс энд компани'. Все целы. Все на месте. Прошу убедиться'.
Думаю, что мне трудно было бы зарабатывать на хлеб, работая в виде живой рекламы фирмы 'Дженкинс'. Я давно уже пришел к этому выводу, что дверь в положительные эмоции людей для меня закрыта навсегда. Но и отрицательные чувства их, как об этом свидетельствует случай, рассказанный выше, были тоже для меня на замке.
Я искал, как бы подобрать к нему ключ.
Пустячный факт. Как-то на улице я увидел двух чрезвычайно взволнованных людей. Один был с котелком на затылке, другой держал в руке потертую серую шляпу. Человек в котелке дал человеку с протянутой шляпой два пенса подаяния и требовал пенс сдачи. Нищий говорил, что у него ни пенса, что он только что стал на свой пост, на что ему человек, сделавший доброе дело, возражал, что у кого же искать медных монет, как не у нищего. Повторяю, оба были до крайности взволнованы, оба переживали ситуацию.
С этого дня я и задумал свою систему выпрашивания негодований. Горячих человеческих негодований. Я не сразу овладел техникой. Но постепенно мои конверты с вашими именами, милые мои бойсуотерцы, стали заполняться банкнотами. О, как часто я в вечера, когда нездоровье заставляло меня оставаться дома, пересматривал эти конверты, мысленно видя ваше негодование, ваши сжимающиеся при одном имени Джона Джонсона брови. Я был в круге человеческих эмоций, меня видели, обо мне говорили! Накал человеческой ненависти, кипящая желчь согревали меня, я же не был так бесконечно одинок.
Моим конвертам я делал тщательный контроль, на оборотной стороне каждого я, профессионально неоплатный должник ваш, мои милые-милые, вел точный счет процентов, и каждый год к концу декабря аккуратно вносил их, распределяя по моим конвертам.
Я мог бы писать и ещё, но устал, да и болезнь мучает меня. Знаю, и мне скоро в деревянный конверт, которому никогда не быть распечатанным. Вы скажете, что это бездарный образ. Но чего же ждать от Джона Джонсона, кроме бездарности? Кстати, чуть не забыл: вы, вероятно, заметили, при получении суммы, мною вам возвращенной, что она на шиллинг меньше причитающейся вам. Тот, помните, лишний шиллинг, который вы одолжили когда-то мне, я оставляю, с вашего позволения, невозвращенным'.
Письмо на этом кончалось.
Я еще раз перечел его. Бедный, бедный Дж! Сидя в сумерках в своем номере, я слушал шум Виа Систина, говор толпы, выкрики разносчиков газет.
Да, миллионы одиночеств. Кто их сочтет?
Здесь, вот на этих почтовых листках - лишь итог одному. А другие? Кто за них ответит?!
1939