Лейбницем; и стоит только ослабить винты, снять с 'я' сложную сцепку охватывающих его вещей,- и освобожденная, выпущенная из тисков боль снова разбухнет, разрастается, свеяв прочь и предустановленную гармонию, и веру, и все идущее вслед. И процесс, сначала действовавший центробежно, затем давший остановку ('я'), поворачивает в противоположную сторону: боль, исцеленный объективацией боли, ощущающий предметы внешнего мира как чужое, не болеющий ими, начинает хотеть так называемой истины. Познание есть возврат вещей в их первоначальное бытие: боль. Понятно, для описываемого мною существа, боля, оно возможно лишь в чрезвычайно куцых размерах: ведь увеличивать свое бытие содержанием познанного - значит умножить его, болю, свое, значит приращивать отгнивший член назад, к зарубцевавшейся было ране. Скепсис в мире болей, вздумавших заняться познанием, должен опираться не на малость познавательных сил, а на огромность той боли, которая стоит между миром и познанием и делает последнее нестерпимым.
И все-таки что, если позвать? Все вещи - от звезд до пылин - позвать назад: пусть болят во мне. Но крохотные люди-боли трусливы: стоит, например, полюбить болю боля, стоит позвать чужое в свое,- и уже страх, . и уже рефлекс, отдергивающий лапу от жала. Не мне. Нет, не мне.
XIII. Пешка на линии D
Я боюсь возвращаться в город. Если меня сейчас толкнуть, зацепить локтем, - свалюсь и не встану. Лучше уж здесь. Вот два дня всё в овражной яме. Лишь иногда, когда люди, пробираюсь на татарское кладбище, тут же, у оврага. Хорошо и тем, что не видно города: где-то там, за овражьим краем. Вот только вокзальные гудки: не будь их, совсем бы отдохновенно.
Да, чуть не забыл: вчера навестил доктор Шротт. Спасибо чудаку. К вечеру было: присел я среди нищих, в жестяных лунах и звездах над крапивной зарослью, татарских могил,- вздремнулось будто,- и тут вдруг он: такой же глаза завинчены, длинные проволочные ноги. Подошел, шершавым ухом к сердцу, послушал-послушал:
- Гм, угу. Так. Вам бы надо, собственно, не на мусульманское.
Но я перебил:
- Скажите, Шротт, можно ранить в рану?
Он задумчиво пожевал губами. Постоял надо мной с минуту.
И черная узкая спина замаячила среди жестяных звезд и лун. Жаль. Я хотел ему еще сказать: про пешку. Попробовал крикнуть: голоса нет.
А с пешкой было так: как-то, не помню точно когда, я случайно попал на сеанс шахматной игры. Вот никак не припомню, когда. Постойте, при чем тут шахматы? Ах, да: пешка, пешка на линии D. Так вот: молчание, как здесь, на татарском; сгрудившиеся люди у барьера, и все глаза в доску. Над доской двое. Внутри ее квадратиков деревяшки. И все молчат. Да, и за барьером, и у доски, и на доске. Я плохо разбираюсь в шахматных изощрениях и, помню, на доске меня заинтересовала только одна крохотная, в черном блестком платье, пешка. Она, будто оторвавшись от партии, вышагнула на две клетки за черту фронта и стояла одиноко и изолированно среди пустых клеток. Игра велась на королевском фланге, постепенно концентрируясь на F. Удар - противоудар. И вдруг в ответ на прыжок белого коня, прикрывшего обнажившееся для белых FЗ, черные, точно нарочно теряя темп, послали пешку, казалось забытую и обреченную на ее линии D, вперед: маленькая деревяшка смело шагнула с черного на белое, став под скрещение ударов. Теперь только косой ход черного ферзя защищал ее; но ферзь, будто нарочно, ступил из клетки в клетку, подставляя деревяшку на линии D под смерть. Я чувствовал, хотя это было глупо, как сердце мое зачастило, точно черная деревяшка была чем-то мне нужна или близка. Снова размен ходов. И тут-то уж не я один, все за барьером, молча наседая друг на друга, встретились глазами на линии D: черный оторвыш, точно в смертной истоме, снова шагнул вперед. Это было последнее. Следующий шаг короновал бы пешку. Игрок, ведший партию белых (странно -лица его я так и не разглядел), спокойно постучал ногтем о край доски, помедлил, потом руку к клеткам - и черный оторвыш дернулся в охвате цепких и тонких пальцев: борьба за линию D была кончена.
1927-1928
20 Всё (греч.).
21 Белый (греч.).