наконец, на одном из чердаков обнаружили петуха. Он был абсолютно белым, и это делало его заметным в полумраке, царившем на этом чердаке. Петух был пойман, но пока Фима его обрабатывал, принесли малость еды, выделенной отделению старшиной. Время уже было позднее, червячка кое-как заморили, и Фима отложил приготовление петуха на завтра, а пока засунул его в свой вещмешок. Но завтра, рано утром, еще в темноте корпус двинулся на передовую, и вместе с Фимой в его вещмешке на передовую отправился ничейный белый петух. И тут в душе Фимы поселился страх. Это не был страх смерти — по молодости Фима костлявую еще не очень боялся. Это был страх особого рода, и чтобы понять его, нужно было быть гражданином великой Советской страны эпохи зрелого сталинизма. Попытаемся здесь его объяснить.
Как уже говорилось в начале этого повествования, Фима рос, ощущая себя «советским человеком». Об этом ему твердили в газетах, по радио, в школе. Дома мама иногда заикалась о каких-то еврейских традициях, но честный «советский служащий» — его отец — это разговоры пресекал, чтобы «не портить» детей. Человеком «общесоветкой национальности» он продолжал себя ощущать и в Коканде, и в Ташкенте, где он проучился несколько месяцев в Среднеазиатском индустриальном институте, и в училище в Намангане, и в лагере в подмосковном Солнечногорске, и в первый месяц за Днепром на фронте. Но когда навсегда выбывающих в направлении царства небесного наманганцев стали заменять новые призывники, ситуация в национальном вопросе несколько изменилась. Окающие и акающие мужички-почвенники очень любили поговорить «про жидов», не желающих воевать, и, конечно, про Ташкент, представлявшийся им ужасно жидовским городом, как в свое время Достоевскому — Одесса. Разговоры эти, обычно вызывавшие у политнадзирателей понимающую ухмылку, велись при Фиме, поскольку почвенники его за еврея не признавали. Он старался их вразумить, указывая на трех евреев, воевавших в их взводе.
— Знамо, как они воюют, — отвечали мужички.
— Воюют, как и все, — парировал Фима.
— Ну что, разве кто-нибудь из них воюет так, как наш Князев?! — кипятился один мужичок.
— Тебе самому тоже далеко до Князева, — уверенно сказал Фима, потому что помощник командира взвода Князев был всем хорош: отчаянно храбр в бою, а его бытовая находчивость помогала бойцам в голодные дни. Однажды, на очередном укомплектовании взводом под его руководством была даже украдена полевая кухня вместе с поваром, принадлежавшие другому батальону. Всем хотелось подражать Князеву, но полгода спустя образ Князева в представлении Фимы несколько потускнел: в сентябре 44-го их часть перемещалась из Молдавии в Венгрию по вышедшей из войны Румынии. В поезде Князев заболел. Санинструктор лечил его таблетками, но безуспешно, и Фиме приказали сопроводить его в армейский госпиталь в каком-то городке на севере Румынии — то ли в Сету-Маре, то ли в Бая-Маре. Князев остался, а Фима впервые в жизни и с удовольствием прошелся по мирному, хорошо освещенному заграничному городу. Вернувшись в вагон, Фима убрал матрас Князева и обнаружил под ним множество таблеток, которыми героя лечил санинструктор. Став взрослее, Фима понял, что Князев устал, с усталостью пришел страх смерти, обидной смерти в конце войны, и он захотел выйти из игры пока жив, а тогда, обнаружив в вагоне следы симуляции своего фронтового кумира, он был очень расстроен.
Это все, однако, было потом, а тогда споры по национальному вопросу в Фимином отделении время от времени возникали, и после нескольких «защитных акций», проведенных Фимой, его спросили:
— А чего ты так за них стараешься?
— Оттого, что я и сам еврей.
— Не может быть! — хором закричали мужички.
Фима был рыжим и светлоглазым, а еврей в их представлении должен был быть черным. В доказательство своих слов Фима расстегнул штаны и показал им свой обрезанный член, но и это их не убедило:
— Вон наш Петька тоже обрезанный, но это же не значит, что он — еврей, — сказал один из них.
— Покажи ему, Петька, — закричали другие.
Петька смущенно стал доставать свой член, в который раз объясняя, что подгнивал в детстве, и доктор его обрезал. Все стали вслух сравнивать Фимин и Петькин члены и пришли к выводу, что обрезаны они примерно одинаково, да и по виду и по размерам весьма схожи. Потом Петька по секрету признался Фиме, что обрезан не по болезни, а по воле родителей, принадлежавших к секте ильинцев, и что он таким образом «почти еврей». В результате Фиму в евреи было решено не производить, но поскольку свои требования прекратить досужую болтовню он сопровождал доброй порцией отборной матерщины, что также в глазах мужичков свидетельствовало о его нееврейском происхождении, разговоры о жидах прекратились, во всяком случае при нем. Подобные ситуации приходилось, начиная с 43-го года, переживать практически каждому еврею, находившемуся на фронте, если только он не был отгорожен от солдатской массы стенами штаба или не был военным хирургом, на которого молились, что, впрочем, не помешало сделать потом военных врачей-евреев «убийцами в белах халатах», и поэтому Фима не мог потом без улыбки слушать разглагольствования ветеранов о всеобъемлющем «фронтовом братстве народов». Действительно безграничным это братство было только в братских могилах.
Во время своих фронтовых дискуссий по так любимому советским Верховным главнокомандующим национальному вопросу Фима, конечно, не знал, что его страна уже превращалась из тоталитарной, но умеренно фашистской, в тоталитарную нацистскую. Многим кажется, что нацизм — это когда вовсю работают лагеря смерти, газовые камеры и крематории. Это не так. Нацизм поднимает голову тогда, когда в многонациональной стране начинаются иудушкины подсчеты представительства различных наций в различных сферах деятельности. На первых порах дорвавшиеся до управления страной нацисты говорят, что цель этих подсчетов — только статистика. Надо, мол, знать, как та или иная нация представлена в «сферах» и «органах». Потом они начинают «подправлять» эту статистику и на ее основе разрабатывать «нормы» упомянутого представительства. Таким образом внедряется «отрицательный отбор», при котором продвижение людей в обществе уже осуществляется не по способностям, как в нормальном мире, а по «национальным соображениям». Чем закончила страна с таким «отбором» — теперь всем известно, но пока коммунистические нацисты были у власти, такому «отбору» подвергались даже надписи на обелисках над братскими могилами и на памятных досках: «компетентные партийные органы» бдительно следили, чтобы там, по возможности, не было «нехороших» фамилий, а возможности у нацистов, как всегда, беспредельны, поскольку понятие «совесть» им неведомо. Потом можно использовать «национальный принцип» в отношении целых народов: какой-нибудь из них объявлять главным и «пить за него», забыв, что четыре года назад люди всех наций страны были «братьями и сестрами», потом «братья и сестры» превратились в «соотечественников и соотечественниц», и «отдэльные» народы и вообще оказались «народами- предателями» и подверглись репрессиям в полном составе — от новорожденного младенца до столетнего старика.
Измышления же о генетической неспособности евреев воевать, присущей всем убежавшим от войны в Ташкент евреям, и об их патологической трусости централизованно распространялись и после войны советскими идеологическими и специальными службами. Убеждение в том, что они солдаты плохие, отразилось и в одном из «генеральских» анекдотов того времени:
«Генерал делает смотр воинской части и прохаживается вдоль строя. Подходит к одному из солдат:
— А ну-ка, голубчик, покажи нам как разбирается и собирается автомат. Даю две минуты.
Солдат манипулирует с оружием, но у него ничего не получается. Генерал:
— Фамилия?
— Иванов.
Рядом стоит другой солдат, подтянутый и опрятный. Генерал:
— А ты можешь?
Солдат управляется за минуту. Генерал:
— Фамилия?
— Рабинович.
Генерал помолчал, пожевал губами и подвел итог этому соревнованию:
— Видишь, Иванов! Прямо скажем: плохой солдат Рабинович, но автомат знает!»