откладывал и наслаждался моральным образом. — Часто мы с Анхен ездили в Ковно — и она закупала мне там все возможное (виноват! на свои деньги), и как дитя радовалась, когда сюрпризы ее, меня восхищали. Но как, несмотря на мою робость, мы оба часто чувствовали, что мне 17-ть, а ей 19-ть лет, то Бог весть нравственно ли бы я окончил свое любовное похождение, если б одно событие, долженствовавшее быть развязкою в самом приятном отношении не превратилось вдруг в отношение вовсе неблагоприятное, — от которого мне самому до сих пор еще совестно.
Подстрекаемая сестрою, моею оперившеюся любовью и собственными своими чувствами, Анхен решилась наконец однажды назначить мне свидание. Место rendez-vous условлено было в спальне сестры, час спустя после вечернего прощания с отцом и всеобщего размещения по комнатам и кроватям. Можно вообразить себе мой восторг, мое счастье, мое нетерпеливое ожидание! Правда сквозь все эти приятные ощущения, невольный страх теснил грудь мою, и сдавливал дыхание, — но я приписывал это нетерпеливости влюбленного, готовящегося на такой важный шаг в своей жизни. — Проведя весь тот вечер в милых разговорах о политике со стариком, я наконец заговорил его до зевоты. Мы простились и разошлись! Я спал в одной комнате с Поручиком, но как я не рассудил сделать его моим поверенным в приготовляемом свидании, то и решился выждать, пока он заснет. Я знал, что он недолго заставит себя ждать. Действительно чрез 10 минут он уже громогласным образом уведомил меня, что спит богатырским сном. — Погася свечу, я погрузился в самые сладостные мечтания и укорял медленность маятника, которого однообразное щелканье что-то лениво сделалось сего дня. Мы всегда ложились в 10-ть часов. По условию надобно было ждать, когда стенные часы ударять 11-ть. Какая скука! Вся косморама моих мечтаний, несколько раз уже пройденная, стала становиться запутаннее, несвязнее. Я приискал новые материалы, — но и те клубились в воображении моем с каким-то беспорядком. Мало помалу однако же привел я свои мечты в правильный, систематической ход. Мне сделалось теплее, приятнее, спокойнее. С воображаемым равнодушием ждал я рокового боя часов — и ждал с таким философическим терпением….. что опомнился…. поутру.—
Каково же было первое мое ощущение! — Я проспал Русским богатырским сном всю ночь. Вероятно заснул с самого начала еще моего ожидания и моих мечтаний, — а все последующее было уже во сне. — Ужасное пробуждение! — Я не решался вставать. Хотел притвориться больным, — и вдруг услышал голос моего Поручика, вступившего со мною в утренний разговор. Мне право во все было не до его вопросов, — но учтивость требовала ответов, — и я крепясь отвечал вкривь и вкось. Это однако развлекло несколько мое отчаяние и подало мне самую счастливую мысль. Чтоб скрыться от стыда и упреков, я начал умолять Поручика выступить тотчас же в поход.
«Бог с тобою! Что за мысль!» Отвечал он мне. Нам здесь хорошо. В Армии делать нечего. У тебя здесь любовишка….»
Все убеждения его красноречия были напрасны. Я не отставал, и как, не смотря на старшинство свое передо мною, он имел ко мне искреннюю привязанность и уважение, то, вздохнув, сказал! «Ладно! пусть будет по-твоему. Завтра по утру поход! С этим словом свистнул к себе денщика, велел позвать фельдфебеля, отдал приказ: готовиться к выступлению, — и я с малодушною радостью бросился его обнимать.
Вскоре весь дом проснулся — и все сошлись у отца в спальне пить кофе. Как уличенный преступник, явился я пред Анхен — и, отведя ее в сторону, рассказал приготовленную мною ложь. С непритворным смущением и со слезами на глазах сказал я ей, что завтра поход — и что это так меня поразило, так растрогало, что я, как сумасшедший, не знал от тоски целую ночь что делать. Известие мое было неожиданно. Она заплакала и, рыдая, объявила всему семейству. Все удивились — и огорчились, — даже сам старик. Хоть он и любил экономию, которую наша продолжительная дневка сильно расстраивала, — но две недели так сильно свыкли его с нами, что мы принадлежали уже к его семье и разлука с нами и была ему очень тягостна.
Все приступили к Поручику с вопросами о причинах столь скорого выступления — и получили очень лаконический ответ: так надо! Завтра марш!
Весь день провели в горевании слезах, объятиях, уверениях в вечной верности, — и на другой день….. мы уже были за границею России.
Это было вовсе новое для меня чувство. Идя на защиту отчизны, оскорбленной дерзким нашествием всех сил Европы, я не воображал тогда, что менее чем в полгода, мы будем уже за Неманом, хлопотать о свободе других народов. До появления Русских войск за Неманом и Вислою, вся Европа, обманутая бюллетенями Французской Армии, никак не верила партикулярным слухам, разнесшимся о совершенном истреблении исполинского вооружения двинувшегося в Россию. Даже знаменитый 29-й Бюллетень очень поверхностно говорил о небольших потерях великой Армии, — но появление Русских — и жалкая горсть отступавших с Евгением Французов, сорвали повязку с глаз, ослепленных народов. Ругательства и проклятия посыпались со всех сторон на побежденного в первый раз Наполеона. Властолюбием его окованные народы, с нетерпеливою яростью загремели возложенными на них цепями и первая Пруссия — решилась на последнее, отчаянное усилие к возвращению политической своей независимости. Ослабленная многолетними бедствиями и унижением, Пруссия чувствовала, что успех борьбы с Наполеоном требовал неимоверных, отчаянных усилий всех сословий народа, и что неудача влекла за собою Политическое ничтожество, в которое верно бы низверг ее раздраженный победитель. Но в подобные-то минуты судеб народа, развертываются истинные силы и дух граждан. Пруссия выдержала это жестокое испытание; выдержала его с таким трудом, такими пожертвованиями и такою славою, что едва ли потомкам тогдашнего её поколения останется чем-либо возвысить её подвиги. — Как сильны и величественны были тогда воззвание Короля к подданным! Он не скрывал ни предстоящих трудностей, ни требуемых жертв, ни угрожающих опасностей, — но, опираясь на Веру в Провидение и на любовь народа, он с благородною смелостью вызывал все сословия к знаменитому делу: освобождения Отечества, к начатию новой Эры существования Пруссии.
Может быть, суждения мои и похвалы Прусакам покажутся пристрастными. Сознаюсь в этом пристрастии. Оно осталось во мне с той великой Эпохи. Будущие Историки будут очень хладнокровно в кабинетах своих рассуждать о тогдашних событиях Европы, но, кто был очевидцем, никогда не в состоянии сделать верного об них изображения. Всего примечательнее, всего сильнее, всего труднее, для Исторического рассказа: — это дух, оживлявший тогда все сословия народа. — Кто поверит теперь, что эти же самые флегматические Немцы, которым политика и кружка пива — одно и тоже, — тогда с невыразимым энтузиазмом бегали, кричали, делались воинами и под восторженную песнь своих Бардов, летали на берега Шпрее умирать за свободу Пруссии.
Может быть одною из главных причин моего пристрастия к Прусаками, и то еще, что они нас принимали с таким радушием, с такою ласковостью и услужливостью, что воспоминание об них всегда будет самым приятным чувством. — После косых взглядов и недоброжелательства, вдруг перейти к таким людям, которые считают тебя своим избавителем и рады с тобою делить все свое имущество — это такое удовольствие, которое гораздо легче чувствовать, чем выразить.
Да и ведь земля, весь быт жителей, населенность, трудолюбие, образованность их, — после дымных хижин Литвы, после грозного, и не просвещенного крестьянина Самогитии, после всеобщей бедности и лености, — представляет такой переход, что поневоле будешь пристрастен к Пруссии. — В деревне Шлиново прожили мы две недели, потому что нашли там ласковое семейство Прусского Форштмейстера, — а теперь на каждом шагу, в каждом доме принимали нас вдесятеро лучше.
Инстербург был первый Прусский город, который я увидел. Мы решились сделать в нем дневку. Нас осыпали ласковостью и угощением. К нашему хозяину собрался весь го-род, чтоб послушать моих рассказов о походе у о Березине, о морозах и о бедствиях Французской Армии. — Мое Немецкое красноречие удивило и растрогало всех. Было правда несколько скромных сомнений на счет действительности моего Русского происхождения, но я с самодовольным видом уверял их, что все Петербургские Офицеры также хорошо говорят по-немецки.
Здесь в первую ночь был я изумлен данным мне одеялом. Это была пуховая перина, которою непременно должно было одеваться. Напрасно я просил простого одеяла, горничная сказала мне, что такими одеваются только в деревнях. Этот резон был достаточен, я замолчал — утонул в волнах пуха и засыпая, рассуждал, что это Сибаритство очень приятно. В последствии я уже привык к этой роскоши — и теперь под старость, воспоминая об ней, сожалею, что у нас не в моде подобные пуховики.