— Вроде домашнего отчета письма. Ни одного слова про любовь, что ли.

— А они любят друг друга?

— Как полагается.

— А как это полагается? Я, например, женат давно и до сих пор стесняюсь излагать на бумаге свои чувства жене, а теперь в особенности.

— Почему же? Вы человек культурный, знаете, как про это пишут, ну, в книжках.

— Кроме неспособности с моей стороны найти чувствам соответствующую литературную форму есть еще одно обстоятельство.

— Какое?

— Эгоизм, эгоизм человека, требующего слов любви от другого, которого он как бы безмолвно обязывает произносить их, пользуясь тем, что находится как бы в драматических обстоятельствах своего существования.

— То, что мы на фронте. Да?

— Совершенно верно… Но если любящая личность проникнута самоотверженной любовью, она будет и в письмах проявлять такую же самоотверженность.

— Это как?

— Очень просто. Не будет писать о своей любви.

— А ваша жена?

— Мы обоюдно договорились избегать этой темы.

— Почему?

— Я сказал жене, что не уверен в своей выносливости, не способен на длительную разлуку.

— Но я-то со своей так не договаривался.

— У женщин особая душевная проницательность, сверхчувствительность, я бы сказал. Очевидно, в данном случае этот фактор и подсказал ей разумную сдержанность.

— Да что им, жалко пару теплых слов подкинуть?

— Вообще, мне кажется, когда такие слова часто используются, они утрачивают свое особое значение.

— Вот мне моя написала про стирку, — пожаловался Рябинкин, — в общем, все мое выстирала, кроме спецовки. После работы она ее надевает и даже спит в ней, поскольку общежитие плохо отапливают. Зачем же немытую одевает, да еще спецовку?

— Голубчик! — воскликнул Воронин и тут же извинился: — Простите за вольное гражданское обращение. Но вы наисчастливейший чурбан. Она же в этой вашей спецовке вас ощущает, поняли, вас. — Всплеснув тощими, с вздутыми венами руками, Воронин вскочил, сказал взволнованно: — Это и есть признание в любви, бесконечной и, я добавлю, великой!

Рябинкин успел с силой толкнуть Воронина, навалиться на него, ощутив тугое движение шуршащего воздуха. После разрыва снаряда почти у самого окопа Рябинкин с трудом выпрямился, спросил:

— Не ушиб?

И снова спросил строго:

— А может, это не так? А просто блажь? Или с мылом у ней трудности?

И Воронин, моргая, осведомился!

— Вы, собственно, о чем?

— Да про спецовку.

— Знаете, — сказал Воронин. — Это просто фантастика. Нас с вами только что чуть не убило, а вы… даже странно. — И, морщась от боли, сделал попытку пожать ушибленными плечами.

* * *

Бойцов на фронте сближало не только солдатское равенство, взаимная зависимость в бою, общий коммунный быт, но и та доверчивая, проницательная откровенность, которая преодолевала сопротивление даже самых замкнутых натур, наиболее подверженных мучениям от чувства одиночества.

Это чувство одиночества сводит душевной судорогой человека не обязательно тогда, когда он ощущает как бы всасывающий все его существо, шелестящий звук неотвратимо приближающегося снаряда или видит пыльно скачущий к нему пунктир пулеметной очереди. Пытка одиночеством может постигнуть солдата, например, в блиндаже, где тесно от людей и шумно от разговоров. Она может быть следствием чьего-нибудь невнимания, неразумной беспечности. Допустим, раздает боец со смехом трофей — немецкие сигары из пропитанного никотином прессованного капустного листа, курить которые одна горечь.

Всем раздаст, а одному не хватит. И тот, которому не хватило, сделает даже вид, что брезгует фашистским куревом, а тот, который его обделил, притворится, что он даже и не заметил этого обделенного.

И все. Но этого достаточно.

Тот, которого обделили, уже не в силах принимать участие в общем разговоре. От обиды у него дрожит подбородок, и, чтоб не выдать этим свои переживания, он выходит из теплого блиндажа и стоит долго в ходе сообщения, хотя стоять долго на одном месте ни к чему: может свалить снайпер.

А тот, который его обидел, начинает терзаться. Оттого, что прямо не сказал солдату про то, что сигары были не считаны, вот и получилась неловкость, людей в блиндаже оказалось больше, чем сигар… И хватали их те, кто понахальней, а не те, кого бы он от себя с первой руки хотел угостить.

И все это потому, что люди на передовой особо нуждаются в дружеском внимании, в вежливости, в человечности. Во всем том, что им вовсе не требуется во время боя. А после боя необходимо, как озябшему — тепло.

Поэтому-то солдатская проницательная душевность бдительно охраняет сердца людей от обиды и, значит, от одиночества. И всегда обнаружится опытный фронтовик, который в таких случаях, как, например, с трофейными сигарами, скажет, обращаясь к обделенному. Скажет, дружески подмигивая:

— Видал, какой народ? Сушеное дерьмо курят и не брезгуют. А ты правильно — пренебрег.

Скажет так, раздавив каблуком немецкую сигару, лишив себя курева, получая возможность заискивающе попросить у обделенного: «Закурить не найдется?» — и, получив щепотку махорки из его пальцев, громко объявит: «Вот с таким рядом в атаке не пропадешь, последним патроном, да выручит».

И солдат, теплея лицом, улыбнется, и подбородок у него уже не дрожит, потому что самое непереносимое для солдата — почувствовать пренебрежение к себе со стороны такого же, как он сам, бойца. И похвала солдата солдату, она наиважная, потому что солдат солдату виднее.

Опытный фронтовик знает, что если в бою солдат одержим ожесточением, злобой, то после боя он добреет, и нет такой услуги, в которой он отказал бы, отдыхая в доброте после непомерного напряжения и ненависти. И самые храбрые и лютые в бою обычно и самые заботливые, больше других думают о товарищах.

Куприянов вел себя в бою нахально, одержимо, яростно. И уже этим одним он мог обрести симпатии всех солдат подразделения. Но когда он после боя, жаждая похвал, рассказывал о своей отважной сноровке, слушали равнодушно. И не потому, что в лихости его кто-либо сомневался.

Существовали особые понятия о солдатском приличии, достоинстве. И по этим понятиям уважался тот, кто после боя говорит не о себе, а о другом. И это почиталось как солдатская воспитанность, тактичность.

В окопном быте переднего края все человеческое в каждом — и плохое, и хорошее — обнаруживалось досконально, вплоть до самых сокровенных особенностей характера, ума, взглядов и даже мыслей, не высказанных, но ощущаемых в поведении, в настроении человека.

Эта осведомленность каждого о каждом, тонкое понимание особости любого человека, серьезное и уважительное любопытство к нему, естественная жажда понять, неторопливо и вдумчиво определить ему место в солдатской компании, столь равнодушной и неотступно сурово единодушной в главном, — эта осведомленность точно и почти всегда справедливо открывала истинную сущность человека, каким бы он ни был замкнутым или скрытным.

Самая тяжелая и самая длительная пытка людей — мучительное, бесконечное истязание их душ, это когда противник методически и тщательно обрабатывает передний край своей огневой наличностью часами, сутками. Солдат, прижавшись к сотрясаемой стенке окопа, совершал самый тяжкий, самый трудный из всех подвигов — подвиг вынужденного бездействия.

Вы читаете Пётр Рябинкин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату