— «Термин», «термин»! Да при чем тут «термин»? Я тебе дело говорю, а ты — «термин».
И, не давши мне очухаться снова, он продолжал:
— Жизнь, Алеша, еще вот что. Жизнь — это хлестаковщина, сплошное очковтирательство, надувательство, так сказать. Насколько же честнее, добросовестнее, надежнее механизм, чем организм. Механизм что обещает, то и дает. А эта — обещает горы, а на деле — нет ничего. Ты посмотри, какую тьму икры мечет рыба. Да ведь если бы все это уродилось, то в реке можно было бы руками ловить рыбу, сама бы на берег лезла от тесноты в воде. А в результате? А в результате — нет ничего, да и все тут. Какой-то жалкий процентик выживает, а все остальное — пустое место, обман, хлестаковщина. Ребенком бегает иной — прямо-таки гений: и всю арифметику знает, и географию тебе наизусть жарит, и в обществе себя ведет отлично. А вырос, смотришь, хулиган хулиганом стал: и пьяница, и забулдыга, и недоучка, и вор, и еще черт знает что. Вот тебе и вундеркинд, вот тебе и гений! Сколько я таких видал! И что же, это, по- твоему, не надувательство, не интрига, не очковтирательство, не хлестаковщина? Кроме того, имей в виду: ведь не этот Иванов или Петров надуватель, который ребенком был гений, а взрослым превратился в жалкого мещанина (этот Иванов или Петров сам этого не хотел и сам же от этого страдает), а надуватель именно сама жизнь, ибо кто же и что же тут виновато?
— Ну насчет механизма ты больно того…
— Да, вот насчет механизма. Категорически, безусловно, с восторгом утверждаю тебе и клянусь: ей- богу, механизм лучше организма. Ты только пойми. Все в нем понятно, ясно, идейно. Особенно мне нравится в механизме какая-то эдакая идейность, ясность, что ли, принципиальность какая-то. Все это как-то здесь на месте. Не нравится тебе в нем что-нибудь, — взял да и изменил. И ты пойми, как красиво: что он есть, то он и дает. Ты пойми, как это благородно, честно, человечно — давать то, что можешь, и не обещать того, чего не можешь. Это действительно как-то морально, нравственно, логично. Без истерики, без надрывов, без биения в грудь, без этого фальшивого актерства — что есть, то есть; что есть, то и фиксируется; обещается то, что реально возможно; и что обещается, то и исполняется. А что такое жизнь? Жизнь — это прежде всего актерство, обман. Нечто родилось; ан смотришь, подохло. Значит, оно только делает вид, что будет жить. Актерствовало, значит. Но это явно еще и фальшивое актерство. Жизнь немилосердно врет, загибает, заливает, пользуется нашим незнанием, производит небывалый эффект и сенсацию. А на деле, смотришь, нет ничего, и все тут! Врет-врет, глядит-глядит, неимоверную пыль пускает в глаза, задает истерику… Ан смотришь, ровно ничего и не думало происходить по существу… Все, смотришь, то же самое, старенькое, слабенькое, дрянненькое… А шуму-то, гаму-то, крику-то, истерики-то! Ан смотришь, вся рыбка-то и погибла, вся листва-то и засохла, все птенцы-то и передохли, весь труд-то и пропал даром, весь кораблик-то и пошел ко дну. Нет, Алеша, в организме, да и во всей жизни, в самом понятии жизни — какое-то зверство, какая-то бесчеловечность. Механизм — естественнее, человечнее, милостивее, проще, красивее, нравственнее организма и жизни.
— Да ты, Юрка, с ума сошел! — почти закричал я на приятеля. — Ты понимаешь, что говоришь, или ты пьяный? Сказать, что механизм естественнее организма, ведь это же прямо мозги набекрень надо иметь. Сказать, что механизм человечнее организма, ведь это же плеваться на истину, значит. Ты пойми! Я прямо своим ушам не верю.
— Постой, постой, Алеша, — заколебался Юрка от напора мыслей, — я тебе еще самого главного не сказал. Жизнь не только безобразнее, зверинее механизма. Самое главное, это то, что жизнь — бездарнее, механичнее. Ты только представь себе. Вот в литературе, да и среди обывателей вошло в обыкновение говорить, что механизм-де — это машина, стандартный продукт. Что дает машина? Она-де вырабатывает массовый, стандартный продукт, лишенный всякой индивидуальности, всякого творческого начала. Вот кустарное-де производство — это я понимаю. Там-де все любовно мастер сам обдумал, свою заветную идею вложил. Ну вот и продукт получился на славу: свой, особенный, индивидуальный, неповторимый. А механизм и машина — что такое? Стандарт, трафарет, шаблон, обезличка. Ну так вот я тебе, Алеша, и скажу…
Тут Юрка от волнения даже встал и начал говорить с большим одушевлением и возбуждением, размахивая руками, так что я начинал уже бояться за посуду на столе. Но через несколько фраз он опять сел и стал говорить спокойнее, но все время с подъемом.
— Да, ну так вот я тебе сейчас и скажу. Стандарт? Шаблон? А жизнь — не стандарт, не шаблон? А рыба, которая из икры лезет миллионом, не стандарт? А комары, жуки, мошки и все прочее необозримое копошение жизни — не стандарт? А люди — я уж не буду брать клопов и вшей, собак или кошек, лошадей или коров, — а люди, думаешь, так уж здорово отличаются друг от друга? Ты думаешь, все эти миллионы или миллиарды людей, живущих и живших в прошлом людей, так уж действительно есть большое разнообразие? Ничего подобного. Едва заметные отличия! Совершенно несущественные отличия! Жизнь тоже вырабатывает штампованный продукт, мало чем отличающийся от стандарта в машинном производстве. Самое большое отличие тут только то, что в этом производстве жизни девяносто девять процентов брака; товарец-то слабенький, паршивенький, вредительский. В этом производстве столько же однообразия и трафаретности, сколько в машинном производстве. Да нет! Гораздо больше! Конечно, гораздо больше! Там ведь трафаретность законна и естественна. А ведь тут-то она — слабоумие, недомыслие, потуги на производство и бессилие для него. Жизнь хочет забить количеством. Но ведь это же бездарность! Мы в своем производстве боремся не только за количество, но и за качество. А жизнь думает, что если она создала весной миллионы мошек, то это и есть что надо. А ведь миллиарды мошек ничего же не прибавляют принципиально к одной мошке. Это — только бездарная погоня за количеством, зависть к подлинному творчеству, беспрестанное выпрашивание отсрочки мораториев. Жизнь — это сплошное вымогательство отсрочек, бездарное затягивание того, что нужно сделать сразу, насилие над тем, что и является источником собственного существования. Человек бьется-бьется целую жизнь, мучится-мучится, работает-работает, убивается-убивается. А жизнь только путается у него в ногах, только, видите ли, органичности требует. А ведь все это — только пока есть человек самый. Сожрала человека, загубила человека, и — сама тут же подохла, как огонь живет только горючим материалом: нет материала, и — огонь потух, а есть материал, так огонь только и делает, что его пожирает.
— Постой, постой… — взмолился я, ошарашенный Юркиным словоизвержением. — Постой, постой… Что ты тут наговорил?…Я даже не сразу разберусь… Что ты говоришь? А? Ты про жизнь говоришь? Или-как? Что-то я… того…
Я действительно был ошарашен. Мысли, высказанные Юркой, впились в меня иголкой. Я чувствовал, что у меня бьется сердце, как в жарко натопленной бане. Я не мог свести концы с концами; и-не знал, что говорить. Смесь сочувствия и несочувствия, восторга и возмущения от этого словесного потока волновали меня до глубины; и я чувствовал, как начинали у меня прыгать мускулы на лице.
— Я тебе просто говорю, — барабанил Юрка, отчеканивая, по-видимому, давно продуманные мысли. — Я тебе просто говорю: жизнь — это слабоумие.
Я ухватился хотя бы за эту одну мысль и начал возражать, не без труда собирая свои мысли.
— Постой, постой, — залепетал я. — Слабоумие? Это — тигр-то, лев-то, слон-то — слабоумие? Это роза, тюльпан, фиалка — слабоумие? Это Софокл, Гете, Пушкин — слабоумие?
— Да я не об этом… — раздраженно перебил меня Юрка. — При чем тут Пушкин? Ну пусть один Пушкин. Но ведь мошек-то миллиарды. Людишек-то тоже небось миллиарды? А разница-то между ними только, что у одного зуб со свистом, а у другого — на носу шишка? При чем тут Пушкин?
Я стал собираться с духом, и полезли некоторые более складные аргументы.
— Знаешь, Юра, что я тебе скажу? — заговорил я по возможности рассудительным тоном. — Ты ошибаешься… Организм совершеннее механизма… Ведь механизм — что такое? Это — как на счетах. Раз, два, и — все тут. А организм… совсем не то. Ведь вот сердце нельзя вынуть. Почему? Легкие нельзя вынуть, не убивши организма. Почему? А вот, золотко, потому, что в сердце, значит, весь организм сидит. В легких, значит, не часть организма, а весь организм сидит. Кабы здесь только часть была, часть бы организма и погибла, а не весь организм. Значит, в сердце — весь организм, в легких — весь организм. Вынул сердце, и — весь организм насмарку.
Да сколько же у тебя организмов? — отвечал тот. — В сердце (организм, в легких — организм. А в голове небось тоже организм? А в желудке тоже небось весь организм?
— А вот то-то и оно, — настаивал я. — Организм — один, а везде сидит, весь целиком. Это тебе не гайка какая-нибудь, не винтик, который взял, да отвернул, да другим заменил. Тут, брат, не смей отвинчивать: вся машина погибнет.