отговаривался массой материала.
'Представь себе архитектора, строящего здание, которое все загромождено и заставлено у него лесом (писал он, например, Шевыреву): чего стоит ему снимать леса и показывать неоконченную работу, как будто бы кирпич вчерне и первое пришедшее в голову слово в силах рассказать о фасаде, который в голове архитектора'.
Плетнев, перенявший после смерти Пушкина издание журнала «Современник», неотступно требовал у Гоголя чего-нибудь для своего журнала. Тот выслал ему, наконец, повесть «Портрет», напечатанную уже прежде в 'Арабесках'.
'Вы этого не пугайтесь (объяснил он); прочитайте ее: вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что вышито по ней вновь… Вы, может быть, даже увидите, что она более чем какая другая соответствует скромному направлению вашего журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая: это — благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги — с нее довольно славного имени поэта; но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению'.
В 1843 году Гоголь сочинил какую-то трагедию и, будучи во Франкфурте, прочел ее жившему там Жуковскому. Но пьеса оказалась до того снотворна, что слушатель задремал. Увидев это, Николай Васильевич тут же бросил трагедию в пылавший камин.
— И хорошо, брат, сделал, — откровенно сказал ему в других случаях столь снисходительный Жуковский.
Два года после того, проезжая через Прагу, Гоголь осматривал местный национальный музей. Заведывавший этим музеем антикварий Ганка наслышался уже прежде о знаменитом русском юмористе и, узнав теперь фамилию посетителя, спросил его, не он ли автор таких-то сочинений.
— И оставьте это! — резко прервал его Гоголь.
— Ваши сочинения составляют украшение славянских литератур… — продолжал Ганка.
— Оставьте, оставьте! — повторил Гоголь, отмахиваясь рукой, и поторопился уйти из музея. Несчастный, очевидно, потерял уже веру в самого себя!
IX
В тридцать шесть лет, т. е. в годы, когда другие люди находятся в полном расцвете телесных и умственных сил, Гоголь был уже отжившим стариком, стоял, можно сказать, одной ногой в гробу. Чаще и чаще мысли его обращались к загробной жизни. Единственное утешение находил он еще в молитве. Все написанное им казалось ему позорным, не достойным человека: он сжег второй том своих 'Мертвых душ', сжег бы и все свои сочинения, если бы они в тысячах экземпляров не разошлись по России. Его занимал теперь только его собственный душевный мир, и, излив его в своих письмах к отдаленным «друзьям», он решился напечатать эту переписку, которая, по его мнению, должна была хоть несколько ослабить пагубное действие его прочих, «легкомысленных» сочинений.
Книга, действительно, быстро разошлась, но успех ее был самый убийственный: даже горячие поклонники, ближайшие «друзья» его поголовно ополчились на него.
'Есть люди, которым нужна публичная, в виду всех данная оплеуха (жаловался он в письме к отцу Матвею 9 мая 1847 года). Моя книга есть точная мне оплеуха. Я не имел духа заглянуть в нее, когда получил ее отпечатанную; я краснел от стыда и закрывал лицо себе руками, при одной мысли о том, как неприлично и как дерзко выразился о многом…'
Еще до выхода в свет 'Переписки с друзьями' Николай Васильевич помышлял о паломничестве в Иерусалим. Теперь, когда книга его вместо похвал принесла ему одни нарекания, заветная мечта его — поклониться Гробу Господню — его уже не оставляла, и в начале 1848 года он привел ее в исполнение. Но поездка эта не дала уже ему ожидаемого обновления телом и духом. Напрасно император Николай Павлович, уважавший его талант, оказал ему крупную денежную помощь, чтобы предоставить ему работать без всяких забот о насущном хлебе; напрасно сам Николай Васильевич, можно сказать, обирал и мать свою, и «друзей», тратил на себя ежегодно тысячи, чтобы в южном климате пользоваться возможно комфортабельной обстановкой для вдохновения, — вдохновение — увы! — не возвращалось…
По переселении Гоголя, незадолго до смерти, в Москву особенный почитатель и покровитель его граф Толстой (впоследствии обер-прокурор) отдал в его распоряжение целую половину своего дома, обставил его всеми житейскими удобствами, чтобы он мог заниматься, когда и как ему вздумается. На вопрос одного знакомого, что это он смолк — ни строки уже несколько месяцев сряду, Гоголь отвечал с грустной улыбкой:
— Да! Как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий — тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа!
Затем, после некоторого молчания, он продолжал:
— Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Джансоно и Альбано в июле месяце. Среди дороги, на бугре, стоит жалкий трактир с бильярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том 'Мертвых душ', и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать мне столик, уселся в угол, достал портфель и, под громом катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением. А вот теперь никто кругом меня не стучит, и не жарко, и не дымно…
Вечно угрюмый, нелюдимый и донельзя мнительный, он пробуждался из охватившей его полной апатии только изредка, когда удавалось навести его на разговор о призвании писателя и о чистом искусстве или же упросить его прочесть что-нибудь вслух из собственных его произведений. Так, в октябре 1851 года Тургенев имел случай присутствовать при чтении им 'Ревизора'.
'Он принялся читать (рассказывает Тургенев) — и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и просветлели. Читал Гоголь превосходно… Диккенс, также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное… Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело… С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего о двух крысах: 'Пришли, понюхали и пошли прочь!' — он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия… Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половины первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо, улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: 'Ведь я велел тебе никого не впускать!' Молодой литератор слегка пошевелился на стуле, а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды и снова принялся читать; но уже это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка'.