другой. В замедленных движениях ее рук было столько безысходной печали, добрые ее глаза смотрели на меня таким жалостливым взглядом, с такой тоской ожидания, что я не мог остаться безучастным: утешающе погладил теплую, всегда такую заботливую ее руку.
Лицо Лёли прояснело.
— Вовочка, — сказала она. — Тебе нравится у меня?
Я еще раз обвел взглядом снежно-белое комнатное царство, пироги на столе, пышную кровать в углу, посмотрел не без любования на саму Лёлю — чистенькую, добрую, не могущую, казалось жить без заботы о ком-то, сказал не лукавя!
— Хорошо у тебя, Лёлечка. Уютно!..
— Золотце ты мое, приходи сюда, как домой, — воскликнула Леля, — Как обрадовал ты меня, Вовочка!..
Теперь она гладила мою руку, глаза её благодарно, ласково, обещающе заглядывали в мою смущенную душу.
Всю последующую неделю многообещающей песенкой звучал во мне радостный возглас Лели: «Золотце ты мое! Приходи сюда, как домой!».
Песенка манила, и все невзрачнее казался неуют холостяцкой жизни. Как только кто-то из студенческой общаги начинал ворчать, ревниво вдыхая запахи кухоньки с единственной плитой, на которой девчачья половина ухитрялась варить борщи и жарить яичницу, песенка Лёли начинала звучать особенно зазывно, и нерешительность, с которой обдумывал я свое возможное будущее, уступала место готовности, тут же сесть в трамвай и отправиться на Пресню.
Но на следующий день, сидя в аудитории среди коллег-студентов, внимая назиданиям профессуры, снова впадал в нерешительность: чуть ли не кощунством казалось обособиться от студенческой братии, покинуть вечернее безлюдье аудиторий, где можно в одиночестве часами просиживать над книгами, соприкасаясь с мыслями умов великих, предпочитавших поиск истины ничтожности житейского благополучия. И все, что предполагал я оставить, вдруг обретало прежде не сознаваемую пену, и самой высокой ценой обозначалась в моих раздумьях свобода распоряжаться своим временем.
И все же, Лёлин уголок светился, манил семейным уютом. И вот, в один из особенно тоскливых дней, в сомнениях, в колебаниях, под ироничные комментарии всезнающего Сереги, я собрал в фибровый чемоданчик свое скромное имущество, книги, записи, и, в проснувшемся вдруг благоразумии, не предупредив коменданта о своем отбытии, направился к уже знакомой мне трамвайной остановке.
Открыла входную дверь соседка Лёли по квартире. Улыбнулась многозначительно, пошла к себе, бормоча: «Господи, шестой жених. И все не в пору!».
Еще в коридорчике уловил я чуждый Лёлиной обители запах табачного дыма, но должного значения чуждому запаху не придал. Заранее улыбаясь, вошел.
Из глубины комнаты навстречу мне устремилась Лёля с восторженным возгласом:
— Вовочка! У меня такая радость: Коленька вернулся! Не ждала, не гадала, и такая вот радость! — Лёлины добрые глаза сияли счастьем, руки, всегда искавшие себе заботы, в радостной торопливости поправляли широко раскрытый на груди ворот платья. Её волосы всегда подзавитые, всегда аккуратно уложенные, беспорядочно спадали на лоб, на плечи.
Только теперь я увидел мужчину, лежащего на высокой кровати, прямо на покрывале, памятной мне девственной белизны. В глаза бросились его длинные ноги в зеленых носках, с темными пятнами подсохшего пота. Большой палец, почему-то с черным ногтем, вызывающе торчал из дырки, словно рыбацкий поплавок.
Мужчина курил, устремив равнодушный взгляд в потолок.
Мое появление не изменило его сосредоточенной позы. Человека, лежащего на кровати, я узнал по фотографии. Эго был тот самый артист, очень-очень душевный, который по-мушкетерски бился на шпагах, а потом исчез, где-то далеко за Уралом.
«Что ж, бывает!» — подумал я как-то беспредметно, еще не успев осмыслить положение, в котором оказался. Но глаза Лёли сияли такой неподдельной радостью, руки так молитвенно были прижаты к груди, голос с такой восторженностью обласкивал само имя «Коленька», что мне не оставалось ничего другого, как только оставить Лёлю наедине с ее счастьем.
Я возвращался к себе в общежитие. Вагон трамвая, почти пустой, пронизывало осенним холодком, дребезжали в окнах рамы, колеса как-то особенно безжалостно стучали на стыках рельс. Вагоновожатый, высвобождая трамваю путь, пронзительно звонил на перекрестках.
Взгляд мой скользил по освещенным окнам домов, по фигурам пешеходов, спешащих к своим, как мне казалось, сплошь уютным квартирам. С грустью я сознал свою отрешенность от домашнего тепла. Вспомнилось счастливое лицо Лёли, ее наполненный детским восторгом возглас: «Вовочка, у меня такая радость — Коленька вернулся!..»
И тут же наплыло другое видение: на белом покрывале вытянутые ноги артиста Коленьки в несвежих носках, торчащий из дырки палец, табачный дым, пепел на подушке. Я не мог совместить в сознании эти ноги и табачный дым с белоснежным уютом Лёлиной обители, с ее восторженным лицом, с ее счастливыми глазами, досадливо ворочался на жестком, подрагивающем сиденье. И только когда за тусклыми окнами вагона замелькали силуэты деревьев знакомого бульвара, оба видения вдруг слились, как родные, раздвинутые на какое-то время половинки. Горестно я усмехнулся, выходя из трамвая.
В общежитии, несмотря на поздний час, Серега лежал на своей койке с книгой в руках. Увидев меня, он с еще большим старанием углубился в чтение, а сам исподволь, с ухмылкой наблюдал, как возвращал я свое холостяцкое имущество в студенческую тумбочку. Когда я задвинул под кровать опустевший чемоданчик и молча лег, подсунув руки под голову, услышал, как философически он изрек:
— Нет, друг, Вовочка! В чужом гнезде своего не совьешь!..
Наверное, он, Серега, был прав…