написанный
П
ервый фортепианный концерт Николаю Рубинштейну, знаменитому пианисту и директору Московской консерватории, в которой Чайковский преподавал курс композиции. Чайковский хотел услышать несколько советов о том, как эффектнее оформить фортепианную партию, но, как написал Чайковский, его ожидал неприятный сюрприз: «Оказалось, что мой концерт никуда не годится; что играть его невозможно; что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя; что как сочинение это плохо, пошло; что я
то украл оттуда-то, а это оттуда-то; что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить, или совершенно переделать».
Профессиональное самолюбие Чайковского было глубоко ранено: «Посторонний человек мог подумать, что я маньяк, бездарный и ничего не смыслящий писака, пришедший к знаменитому музыканту приставать к нему
с
своей дребеденью». В первый момент Чайковский, по его словам, «ничего не мог сказать от волнения и злобы», но когда заговорил, его ответ Рубинштейну был решителен и краток: «Я не переделаю ни одной ноты!»
Баланчин: Совершенно правильно ответил Чайковский Рубинштейну! Исполнители воображают о себе
невесть
что. Самое главное, что они чаще ошибаются, чем бывают правы. Они говорят: «Эта музыка никуда не годится! Мы не будем ее играть!» Потом проходит какое-то время, и оказывается, что публике эта «негодная» музыка нравится. Тогда исполнители начинают играть эту музыку чаще и чаще. И они совершенно забывают о том, как когда-то ее ругали. Тот же Николай Рубинштейн потом много раз и с успехом играл тот самый концерт Чайковского, который он так нещадно разругал при первом прослушивании. Чайковский знал цену своему дарованию. Он даже сказал однажды: «Главнейший мой недостаток — это снедающее меня самолюбие». Я понимаю, какую колоссальную двигательную роль может играть самолюбие, желание быть лучше соперника — особенно, когда ты молодой. Помню, когда я ставил свои первые балетные номера, мне очень
хотелось выдумать что-нибудь особенное, чтобы все говорили — да, это лучше, чем у Бориса Романова! Интересней, чему Касьяна Голейзовского! Было,
было
соревнование такое.
Волков: Чайковский способен говорить о своей музыке как трезвый профессионал: «Я хочу, желаю, люблю, чтобы интересовались моей музыкой, хвалили и любили бы ее… Я хочу, чтобы мое имя было этикеткой, отличающей мой товар от других, и чтобы этикетка эта ценилась, имела бы на рынке спрос и известность». Но он не может изливать свои восторги и отчаяния как самый настоящий романтик. Он часто и помногу плачет. Может на гастролях в Нью-Йорке, разговорившись по душам с незнакомой русской женщиной, вдруг разрыдаться и выбежать из комнаты. Плачет, слушая музыку и сочиняя ее; плачет наедине с собой, расхаживая по своему гостиничному номеру. В дневнике Чайковский признается, что такое случается с ним регулярно: «Как это всегда бывает после слезливых припадков, старый плакса, — так себя называет Чайковский, — спал как убитый и проснулся освеженный, но с новым запасом слез, которые беспрестанно лезут из глаз».
Баланчин: В детстве я, наверное, плакал, но точно не помню. Помню, Дягилев плакал. У нас в балете мужчины плачут. Это правильно, я бы сам зарыдал горько, если бы умер кто-нибудь близкий.
Я вообще-то из таких, которые слезы держат в себе, не выпускают.
Сейчас иногда думаешь: вот, дело идет важное, идет хорошо, и вдруг — умирать, в могилу. И хочется плакать, а все равно не плачу. Потому что я отвечаю за театр,
за
других людей. Чайковский
за
других не отвечал, потому он мог расслабиться и поплакать. Ведь мужчины ничуть не сильнее женщин, только притворяются, что сильнее. На самом деле мужчины должны были бы плакать чаще и больше, чем женщины. Потому что они больше женщин. И даже слезные железы у них больше. Ведь боль или неприятности мужчина выносит хуже, чем женщина: женщину несчастье гнет, а мужчину — ломает.
Волков: Чайковский ценил комфорт и удобства городской жизни, но мог воскликнуть: «Русская глушь, русская весна!!! Это верх всего, что я люблю». Он с азартом собирал грибы, с увлечением разводил цветы: «Чем ближе подвигаешься к старости, тем живее чувствуешь наслаждение от близости к природе».
Для Чайковского жизнь в деревне —
это
прежде всего возможность побыть в одиночестве: «Я нахожусь в каком-то экзальтированно-блаженном состоянии духа, бродя один днем по лесу, под вечер — по неизмеримой степи, а ночью сидя у отворенного окна и прислушиваясь к торжественной тишине».
Баланчин: Мне нравится жить за городом. Когда я был маленький, мы круглый год жили за городом в Лунатиокки, в Финляндии. Отец там построил дом. Было весело. Дом стоял прямо в лесу, — ближайшие соседи были далеко. Мама любила цветы,
садила
их, а мы помогали. У нас в горшочках было много рассады. Помню анютины глазки. Я ведь и розы люблю, и гвоздики. Но розы, пожалуй, больше мне нравятся. У гвоздик запах более терпкий. Я, правда, в садоводстве сам мало пони-
маю. Здесь у меня тоже есть небольшой дом. Его надо бы привести в порядок, да времени нет. Жены нет — прибрать некому. Есть очень милые люди, они готовы помочь, все сделать. Но я не люблю, чтобы для меня что-нибудь делали. Я независимый, это во мне грузинская кровь говорит.
Волков: Одним из главных потрясений личной жизни Чайковского была его неудачная женитьба, когда ему исполнилось 37 лет. В письмах к Надежде фон
Мекк и
к братьям Чайковский подробно описал, как происходило дело. Однажды он получил любовное письмо от бывшей студентки Московской консерватории Антонины Милюковой; Чайковский не только ответил, но и встретился с нею. Далее события развивались, согласно Чайковскому, так: «Я отправился к моей будущей супруге, сказал ей откровенно, что не люблю ее, но буду ей преданным и благодарным другом; я подробно описал ей свой характер — раздражительность, неровность темперамента, свое нелюдимство. Затем я спросил ее, желает ли она быть моей женой? Ответ был, разумеется, утвердительный… Я решил, что судьбы своей не избежать и что в моем столкновении с этой девушкой есть что-то роковое. Пусть будет, что будет». Но, по словам Чайковского, как только церемония женитьбы совершилась, он вдруг почувствовал, что его жена ему ненавистна:
«Мне показалось, что я, или, по крайней мере, лучшая, даже единственно хорошая часть моего я, т. е. музыкальность, — погибла безвозвратно.
Дальнейшая участь моя представлялась мне каким-то жалким прозябанием и самой несносной, тяжелой комедией. При-
творяться целую жизнь — величайшая из мук
.
у
ж где тут думать о работе. Я впал в глубокое отчаяние. Я стал страстно, жадно желать смерти».
Баланчин: Я всегда думал, что главным в разрыве Чайковского с женой была его боязнь, что он перестанет сочинять, потеряет свой музыкальный дар. Если бы не это, то Чайковский, может быть, продолжал бы жить с этой женщиной, поддерживая внешние приличия. Но он не только не испытывал к ней никакого влечения, но и говорить ему с ней было не о чем. Эта женщина не знала ни одной ноты из его сочинений!
Такое, кстати, может случиться в любом браке. Когда я первый раз женился, я был молодой, мне совершенно все равно было.
Ну
обвенчали так обвенчали. Потом мы вместе уехали за границу. А там, когда посмотришь, — столько замечательных женщин кругом. И жена моя стала отходить от нашей жизни, русской. Она ведь говорила по-французски, по-немецки. Все ей хотелось куда-то ехать, что-то смотреть, что-то делать. Я почувствовал, что у нее появились другие интересы — может быть, даже и не к мужчинам вовсе. И тогда я подумал: надо бы все это закончить.
Волков: Когда несколько лет
спустя
Чайковский
узнал, что его брат Анатолий женится, то написал ему: «Есть известного рода потребность в ласке и уходе, которую может удовлетворить только женщина. На меня находит иногда сумасшедшее желание быть обласканным женской рукой. Иногда я вижу симпатичные лица женщин (впрочем, не молодых), которым так и хочется
положить голову
на колени и целовать руки их».