Жену он любил. Семейные дрязги, неизбежные почти в каждом доме, не отдалили их, наоборот, за несколько супружеских лет они сблизились до кровного родства, до внешней, как замечали многие, схожести. Он научился быть снисходительней к ее капризам и хныканьям, она умудрилась приноровиться к изломам его непростого характера. Мало вникая в его дела, — жена Леонида Павловича не принадлежала к категории деловых женщин, — она, тем не менее, искренне радовалась его успехам, утешала в мытарствах. «Дело твое мне дорого, — говорила она, — поскольку дорог мне ты».
Социолог и журналист, Леонид Павлович к тридцати пяти годам достиг того, о чем в пору полубеспризорной юности и думать не смел. О чем он тогда мечтал? Уйти из дома? Избавить себя и несчастную мать от пьяных изуверств отца? Не раз он примерялся к отцовской двустволке, висевшей на стене, не видя иного выхода. Тюрьма и шабашка положили другой конец. Мать развелась с отцом и осталась с тремя детьми на маленькой бухгалтерской зарплате. Едва дотянув до пятнадцати, уехал Ленька от нищеты и слез в ремесленное училище. Работал слесарем в пыли и пекле аглофабрики. Посылал деньги домой. Кончил вечернюю школу. Ну о чем он мог тогда мечтать? Техникум, институт, стать инженером? В неладах с математикой, с неприязнью к учению — он не собирался никуда поступать. И только в дневнике, которому одному он изливал свою душу ночами, когда засыпала общага, он признался однажды в том, что будет писателем. Он понял это с какой-то фатальной неизбежностью. Пусть самым что ни на есть посредственным, пусть никому ненужным, пусть для себя, но где бы он ни работал, все равно будет писать — это единственное, что он хотел и без чего уже не представлял себе жизни.
И еще — был у него идеал: Учитель. Историк вечерней школы, у которого он учился и которого боготворил. Вот стать таким и все, дальше умереть не жалко. Учитель уговорил его немедленно, не теряя времени, отправить документы в вуз. И не куда-нибудь — в университет, не в какой-нибудь — аж в Московский. Поехала кругом голова у Леньки, посадил его учитель на самолет и неожиданно поступил-таки на философский факультет, на заочное отделение.
После армии университетские преподаватели предложили ему работу заводского социолога, помогли обосноваться в Москве. Дальше — больше: институт социологии, диссертация, редакции газет и журналов. По его статьям разгорались дискуссии в центральной печати. Все чаще из-под его пера стали появляться статьи, за которые он не краснел. Открытый всем ветрам, не боясь лезть на рожон, он немало набил себе шишек, не раз ушибали его люди и все же, хотя жизнь не баловала Леонида Павловича, судьба его складывалась по восходящей.
Были у него завистники, иные недолюбливали его, но все отдавали должное замечательной работоспособности Леонида Павловича. Он был честолюбив, но не стремился к карьере. Выше всего личного он ставил интересы дела. Точнее сказать, не было у него не личных дел. Если уж брался за что-то, то отдавался весь, без остатка. В какие бы переплеты ни попадал, вера в святые ценности истины и добра окрыляла его надеждой и оптимизмом. Мы принимали Леонида Павловича за беспокойного и, в общем-то, удачливого человека.
Потому и озадачило всех то, что он расстался с этой жизнью без сожаления. Конечно, сейчас, задним числом, кое на что смотришь другими глазами. Не странно ли, например, что в цвете лет, в пору, как говорится в некрологах, творческой зрелости, Леонид Павлович забуксовал в отвлеченных вопросах, которые всем нам казались наивной утопией идеалиста и даже раздражали своей отстраненностью от наших забот, от того, чем мы жили, что действительно волновало нас. Всегда общительный, ценивший радости дружеского застолья, он мог, однако, и за бутылкой вина вдруг помрачнеть, замкнуться в себе, а наше веселье и споры все чаще сбивал невпопад: «А на фига?» А однажды он выразился так: «Чем меньше смысла в существовании, тем больше — в несуществовании».
Мы не брали всерьез эти реплики, относя их к новым чудачествам Леонида Павловича. И кто бы мог подумать, что в этих высказываниях высверкивало острие иглы, которая, видно, глубоко и долго уже сидела в нем. И так была мучительна эта боль, так невыносима, что он был готов, оказывается, избавиться от нее любой ценой. Какие уж там чудачества — безысходная тоска взбеленившейся сукой скулила в его глазах и грызла сердце. Вот откуда этот вздох облегчения в момент трагической развязки, в час крушения всего, чем он жил, к чему так настойчиво и долго стремился.
Как же он дошел до жизни такой?
Вопрос тем загадочней, что не было никогда у Леонида Павловича никаких тайн, жил он, как на ладони. Остались дневники, которые он вел почти ежедневно с исповедальной откровенностью, с детства. Перебирая день за днем эту жизнь, восстанавливая наши встречи и беседы, приходишь к выводу, что мы мало чего поймем, пока не расскажем, не исследуем вместе с вами, читатель, всей истории Леонида Павловича.
Человек начинается не с рождения — с сознания. Пока человек не осознает себя, он еще не человек — он плоть от плоти Природы-матери. Высвободив дитя из женского чрева, Природа удерживает, вынашивает его в своем лоне. Опекой родительской любви заботливо хранит и готовит к чуду, которое ему долгое время не дано оценить, — чуду прозрения. (Не потому ли столь противоестественно надругательство над ребенком, что это преступление не над человеком еще, а над беременностью, животворным началом самой Природы? Не потому ли Природа инстинктом своим останавливает руку самого закоренелого убийцы, когда он заносит ее над несмышленым младенцем?) Но пробьет час и однажды маленький человек вдруг увидит окружающий мир как бы со стороны, как нечто отличное от него самого. Затем он увидит себя, свое одинокое «я» в этом мире. Так рождается дух. С сознания и самосознания начинается подлинная история человеческой личности. Природа исторгла его, лишила своей опеки. Блаженная слепота уже не защищает от осознания своего ничтожества перед пугающей необъятностью и сложностью мира. Страх, страх одиночества. Ребенок боится оставаться один и жмется к людям. Вся остальная жизнь — преодоление этого страха.
«Под каждым надгробным камнем покоится целая Вселенная», — говорил Гете. Каждый человек — своя, неповторимая вселенная. Он должен строить ее или умертвить свой дух и снова раствориться в Природе. Разный жребий выпадает нам. Но выбора нет. Лишь один путь оправдывает назначение человека на земле.
Духовное зрение открывает человеку возможности построения собственного мира, в котором он должен обрести себя, свой смысл в чужой, непонятной стихии.
Это вызов Природе. Отныне она не мать ему, а мачеха. Именно в ней, в неравной борьбе с людьми и тайнами мироздания, шаг за шагом он будет отвоевывать место под солнцем, право на самостоятельность, на творчество. Это право он будет оплачивать кровной ответственностью за каждый свой шаг, за всю эту жизнь, в которой он принимает участие. Напряженной работой мысли и сердца создается то, что называется Человек.
Разум ткет свою паутину из чувств. Коллизии Природы и Человека, внутреннего и окружающего терзают душу болью, тоской и страданием. Через многие тернии путь от сиротского одиночества к духовной свободе и радости познания. Высокое счастье это дано лишь тому, кто способен, кто не убоится выстрадать этот путь. В вечном поединке с самим собой, со всем миром творит донкихот свою вселенную, в какой он живет, в какой он хотел бы жить.
…Первые впечатления смутны и разрозненны. Робкий огонек только что проснувшегося сознания, то затухая, то разгораясь, осторожно выводит человека из тьмы небытия. Что видит он? Какие чувства разбудят в его душе первые картины внешнего мира? Как и когда впервые зазвучат в нем мелодии зла и добра, тоски и радости, уродливого и прекрасного — та драматическая музыка, оркестровая мощь которой будет сопровождать и направлять его на нелегком, бесконечном пути познания?
Леонид Павлович начал сознавать и помнить себя лет с трех-четырех.
В тусклом, красноватом свете керосиновой лампы стоят на земляном полу два человека. Они кажутся огромными в сумрачной тесноте маленькой комнаты. Мать, весело тараторя, тенью металась вокруг стола. Один из вошедших — в пыльных хромовых сапогах, с желтыми блестящими пуговицами на кителе без погон, весь в клубах папиросного дыма — шагнул, заметно припадая на хромую ногу, к Леньке: «Сынка!» Сильные руки с крепкими шишковатыми пальцами взметнули полусонного Леньку под потолок. Он прижался к колючей щеке отца. Другой был — дядя Сережа. Муж тети Кати, бабушкиной сестры, он канул вскоре бесследно, оставив ее с двумя пацанами. Но об этом Ленька узнает позднее. А пока он перекочевал к