Потом снова присела и подняла на меня влажные, сияющие глаза. Мне трудно было поверить в то, что девочка так сильно обрадовалась такому пустяку, как матрешка. Но я увидел вблизи ее худеньких ключицы под ветхим платьем, увидел вблизи ее худенькие ключицы под ветхим платьем, увидел и другие приметы безропотной бедности и понял, что для этой девочки матрешка и вправду — большая радость.
Тогда я еще не знал зловонных от гнилых овощей кварталов Неаполя, не знал и окраин к северу от города, где дым канареечного цвета, пахнущий кислотами, висит над пустырями. И там и тут жили люди.
Все это я встретил позже. Сейчас же Неаполь беспечно сверкал, щедро отдавая морю тот блеск, что оно изливало на него.
Девочка все благодарила меня. Мальчик был еще так мал, что, как ни задирал голову и ни старался увидеть, что происходит с сестрой, не мог заметить матрешку. Но все же, подражая сестре, он гудел снизу, из-за ее коленок, хриплым басом:
— Грацие, синьоро!
Я наклонился к мальчику, но в это время кто-то обнял меня сбоку за шею, заглянул в лицо, и я увидел рядом с собой смеющиеся твердые губы и широко открытые радостные глаза.
Молодая женщина, должно быть крестьянка, в синей юбке с оборками и легкой черной шали, накинутой на плечи прижалась на мгновение горячей щекой к моей щеке и произнесла гортанно и нежно все те же слова:
— Грацие, синьоро!
Это была одна из продавщиц цветов, сидевших на набережной. Она подбежала ко мне и начала благодарить за то, что я подарил такую редкую игрушку итальянской девочке.
Через минуту вокруг нас уже перекрикивалась разноцветная топа продавщиц. Они оставили без надзора свои лотки с апельсинами, дешевыми кораллами, цветами, лентами, американской жевательной резинкой и сигаретами. Они хлопали меня по плечу, обнимали, что-то кричали мне прямо в лицо, и глаза у них смеялись.
Матрешка пошла по рукам. Женщины смотрели на нее, как на солнце, прикрыв глаза ладонями, и чмокали от восхищения. Они тормошили девочку, поздравляли ее, поправляли на ней старенькое платье. Одна из женщин быстро заплела ей наново косы и вплела в низ оранжевую ленту.
Женщины всячески старались украсить девочку, даже прикололи к ее платью бутон желтой розы. И девочка действительно как бы расцвела под их ласковыми пальцами.
Во всей этой шумной заботе было заметно смущение женщин перед иностранцем, перед «советским синьором», — смущение из-за изможденного лица девочки, ветхого ее платья и всего ее нищенского вида.
Толпа росла. Мчавшиеся по набережной такси останавливались около нас. Шоферы спрашивали, что случилось, после чего поспешно выскакивали вместе с пассажирами из машин и протискивались к девочке. Портовые рабочие, те, что освистали старого осла, напирали сзади. Откуда-то нахлынули школьники. Они аплодировали матрешке, хлопая книгой о книгу, и при этом из книг вылетали оторванные страницы. С военного грузовика соскочили и смешались с толпой солдаты-берсальеры с петушиными хвостами на кепи.
Старый извозчик влез на козлы своего веттурино, украшенного цветами и бубенцами, будто это был маленький цирк на колесах, и пел фальцетом, воздев руки к небу, какую-то песенку.
Девочка вся искрилась от восторга, от всего этого необыкновенного случая в порту.
Внезапно все стихли. Я оглянулся. К толпе медленно шел таможенный надсмотрщик в кепи с золотым галуном и маленьким, как будто игрушечным, пистолетом, висевшим на поясе в белой лакированной кобуре.
Он шел уверенно, раздвигая толпу. Лицо его с короткими усиками было совершенно бесстрастно.
Надсмотрщик подошел к девочке, взял у нее из рук матрешку и начал ее тщательно рассматривать, наморщив брови. Девочка умоляюще смотрела на него. Несколько раз она робко протягивала к матрешке руку, но тотчас отдергивала ее.
Надсмотрщик поднял голову и обвел глазами толпу. Десятки настороженных глаз, в свою очередь, смотрели на него. Тогда надсмотрщик усмехнулся и щелкнул пальцами. Толпа неопределенно зашумела.
Надсмотрщик поднял над головой матрешку, показал ее на все стороны, как это делают фокусники («О ля-ля!»), потом быстрым и совершенно незаметным движением открыл матрешку и выхватил из нее вторую — в яркой зеленой шали.
По толпе прошел тихий восторженный гул. Надсмотрщик снова щелкнул языком, и из зеленой матрешки мгновенно появились желтая, потом синяя, фиолетовая и, наконец (он вынул двумя пальцами и осторожно поднял), последняя — самая маленькая матрешка в золотой шали.
Тогда толпа как бы взорвалась. Вихрь криков пронесся над ней. Люди хлопали в ладоши, свистели, били себя по бедрам, топали ногами и хохотали.
Надсмотрщик так же спокойно собрал все шесть матрешек в одну и отдал девочке. Она прижала матрешку не к груди, а прямо к своему бьющемуся от счастья горлу, схватила мальчика за руку и бросилась бежать.
Надсмотрщик на ломаном французском языке сказал мне наставительно и суховато:
— Вы сделали маленькую оплошность, мосье.
— Какую?
— Вы могли подарить эту матрешку не одной, а шестерым девочкам-неаполитанкам.
Он был прав, конечно, относительно шестерых девочек. Может быть, поэтому он так величественно поднес руку в белой перчатке к своему кепи и ушел несколько надменно и горделиво.
Вот, собственно, и все, что случилось в то утро с матрешкой в Неаполитанском порту, если бы не некоторое добавочное обстоятельство. Они принадлежит к тому ряду явлений, какие, может быть, существуют только в нашем воображении и являются плодом наших желаний. Но, несмотря на это, они действуют на дальнейшее течение наших дней с неотразимой силой.
Девочка исчезла, забыв напоследок попрощаться со мной. Эту ее ошибку исправила все та же молодая крестьянка в синей юбке с оборками. Она снова обняла меня, снова ласково прижалась смуглой пылающей щекой к моей щеке и сказала, но теперь уже вполголоса и смущенно:
— Аддио, мио каро синьоро!
Она тотчас убежала вместе с другими продавщицами к своим корзинам с цветами, а у меня на щеке остался горьковатый и тягучий запах ее лица. Он был похож на запах лаванды.
Он был удивительно стойкий, этот запах, держался несколько дней и исчез только в Риме, куда я ездил на несколько дней из Неаполя. Может быть, я так долго слышал этот запах только потому, что мне этого очень хотелось.
Когда поезд Неаполь-Рим, поминутно пытаясь сорваться с рельсов и обрушиться в желтые ущелья Апеннин, мчался к Риму, я смотрел в окно на маленькие горные города и думал, что каждый из них мог быть родиной этой крестьянки.
То были очень старинные города на вершинах гор, зубчатые крепости, обнесенные выщербленными стенами. Там позванивали колокола угрюмых соборов, где, может быть, светились в полутьме алтарей божественные фрески Джотто или самого Рафаэля.
Белые — петлисты и пустынные — дороги подымались к этим городам из выжженных засухой долин. По этим дорогам семенили ослы. Лучше всего были видны их темные уши. Тоненькие ослиные ноги сливались с цветом шиферной пыли, потому из было нельзя рассмотреть.
Я представлял себе эти города, узкие улицы около высохших от старости фасадов, пестрые вывески кино и треснувший мрамор разрушенных фонтанов, узловатые оливы в садах, как бы отлитые из ноздреватого олова, и думал, что, может быть, вот в таком городке у меня уже есть близкое сердце — такое же нежное, как теплота маленькой зардевшейся щеки. И если мне в жизни будет особенно тяжело, то это простодушное сердце никогда не откажет мне в помощи и утешении.
Я был уверен в этом. И эта вера бесконечно облегчала жизнь.
На обратном пути поезд из Рима пришел в Неаполь поздней ночью. В открытое окно вагона дул теплый морской ветер с привкусом нефти. В узких домах вдоль полотна было, конечно, темно, и только в