печи. Кое-где они уцелели до сих пор, они украшают комнаты. Белый изразец, темно-зеленый изразец, фигурные изразцы, внизу сверкает латунная дверца. Рядышком стоят кочерга, щипцы. Изразец держал тепло долго. У каждой печки был свой норов, своя тяга: одна печь растапливалась легко, другая капризничала в ветреную погоду.
Угольщики, трубочисты… Были еще лудильщики. Они заходили во дворы и кричали: «Лужy! Паяю!» Они лудили медную посуду. Во дворы заходили самые разные мастеровые люди, громко объявляя о себе. Стекольщики, полотеры… Приходили старьевщики, собирали изношенные галоши, тряпье. Им выносили диковинные для нас, ребят, предметы вроде розовых корсетов, старорежимных шляпок со страусовыми перьями, мундиров. Старьевщиков почему-то звали «халатами». «„Халат“ пришел!» Образовалось «халат», возможно, от слова «хлам», которое старьевщики, в большинстве татары, невнятно выкрикивали. А может, оттого, что ходили они в стеганых халатах. Они носили полосатые мешки из матрацной материи, и нас взрослые пугали: «Сдадим тебя „халату“, он заберет в мешок». Это было действительно страшно. Потому что мы видели, как этот мешок поглощал всякую всячину. Куда она, эта всячина, девалась, что из нее делали?
«Костейтряпок, бутылбанок!» — кричал старьевщик, входя во двор. А другой насчет тряпья кричал еще замысловатей — белым стихом, из окон высовывались хозяйки, спускались к нему, или он поднимался к ним, и начиналась купля-продажа, торговались отчаянно, хотя мне непонятно было: если вещь никудышная, то зачем торговаться, куда девать ее?
Вещи в ту пору жили подолгу. Многие из них дремали в сундуках, пересыпанные нафталином. В начале лета их вынимали, вывешивали во дворе проветриться. Мы, дети, сидели возле них, стерегли. Чего там только не висело: тулупы, шали, шелковые платья, френчи, как будто мода ничего не могла поделать с этими прочными сукнами, бостонами, плюшами, с чесучовыми пиджаками, габардиновыми плащами. Они и в самом деле носились годами, десятилетиями, надевали их по праздникам, тогда костюмы делились на выходные и будние, были пальто выходные и обувка праздничная — штиблеты, баретки, джимми, хромовые сапоги…
После праздника все снималось, пряталось до следующего. Так что износу не происходило и справленное пальто носилось годы. Жили экономно, к вещам относились бережно. Было это и от бедности, и оттого, что доставалось все большим трудом. На пальто, на костюм копили деньги, откладывали с каждой получки, как копят теперь на автомашину, на квартиру.
Все это имущество, развешанное на веревках, чистили и выбивали. Били специальной сплетенной из прутьев выбивалкой. Шлепающие мягкие удары звучали во дворе все майские дни. Смолкали тогда, когда приходил шарманщик, певец со скрипкой, музыкальный дуэт, а то и трио. Ходило артистов много, даже после войны приходили с баянами, с аккордеонами, пели «Девушка в серой шинели», «Синий платочек», всякие окопные романсы. А из довоенных помню одного низенького скрипача, с ним приходил слепой певец с сильным красивым голосом. Он пел «Очаровательные глазки», «Живет моя отрада», «Полюбил всей душой я девицу». Мать моя любила эти романсы, знала их множество. Однажды, будучи во дворе, она стала подпевать этому певцу, увлеклась, запела в полный голос. Получился у них дуэт, такой дружный, что раздались аплодисменты. Из окон все повысовывались. Скрипач уговаривал мать сходить с ними в соседний двор. И мать вдруг согласилась. Может, ей попеть хотелось в полный голос да еще под аккомпанемент? А дома, в коммунальной нашей квартире, не распоешься. И она, к ужасу моему и восхищению, пошла с этими бродячими музыкантами. Конечно, я увязался за ними. Пошли в соседний двор, с которым мы враждовали. Было такое мальчишеское понятие «двор». Во дворе водились разные компании, но все они объединялись против чужого двора. Чужой двор был плохой, свой был хорош. Впервые я попал в чужой двор. Мать и слепой пели, им кидали из окон мелочь, завернутую в бумагу. Медяки и серебро. Накидали больше, чем у нас. Мать напелась вволю и была счастлива.
Более всего трогали грустные напевы шарманки. На одноногом нарядном ее ящике сидел попугай и вытаскивал клювом записочки с «судьбой». Вы разворачивали бумажную трубочку, и там крупным косым почерком было начертано, что вас ожидает. Все ваше будущее — с непременными успехами, с любовью, разлуками, коварством и трудным счастьем, с болезнями и выздоровлениями, с находками и путешествиями… В 70-х годах в Японии я увидел на шарманке маленькую обезьяну. Она вытащила мне красный парчовый мешочек, в котором тоже была «судьба». Но — напечатанная в типографии. Там говорилось о том же, теми же словами, что у нас во дворе, но я не поверил. Был не тот возраст. Но скорее всего потому, что записка была отпечатана в типографии.
Двор составлял неотъемлемую часть жизни городского дома. Во дворе знали и обсуждали жильцов… Двор складывал мнение. Двор осуждал пьяниц, хулиганов, во двор приходили женщины жаловаться на своих мужей и детей… Наверное, это держалось на том, что была некоторая общность дворовая: общая прачечная, в доме жили свои домовые дворники. Двор соединял хозяйственными делами.
Во дворе имелась помойка. Немаловажное большое сооружение с чугунной крышкой на блоках. Оно помещалось в полутемной нише. Туда сносили помои. Мусор, тот большей частью сжигали в печках. От помойки воняло, там пировали бродячие коты, водились крысы. Приезжала телега с высоким зеленым ящиком. Мусорщики очищали помойку. В это время двор пустел, закрывались окна. Все спасались от удушающе-липкой вони. Если бы можно было исследовать состав мусора, отходов той помойки 30-х годов и нынешних мусорных баков, то получилась бы заметная разница. Археологи не брезгуют изучать отходы древних поселений. Для науки вообще не существует чувства брезгливости, если есть возможность что- либо узнать о жизни минувшей.
Во дворе сушилось белье, развешанное на веревках. Валил пар из прачечной. Там, в тумане, наши матери кипятили, стирали, полоскали белье. День, когда подходила очередь на прачечную, был день Большой Стирки — тяжелый день, когда мы все помогали матери носить дрова, развешивать тяжелые мокрые простыни. Их синили. Для этого имелись ярко-синие шарики «синьки». В прачечной стояли корыта, баки, чаны; женщины приносили с собой стиральные доски из гофрированного оцинкованного железа. Только теперь я понимаю, какой тяжелейшей работой была стирка. Зимой или в дожди белье тащили сушить на чердак. Чердак был помещением таинственным, обителью неясных страхов. Там стоял сухой легкий запах сажи, дымкa из прокопченных печных стояков, что-то в косой железной полутьме посвистывало, дышало. Чудилось, что кто-то ходит и прячется за балками среди кирпичных проемов. Даже мать боялась ходить на чердак одна и всегда брала кого-нибудь из нас в провожатые. Мы считали, что если в нашем доме сохранились с дореволюционных времен домовые, черти и прочая нечисть, то жить они могли только на чердаке. Неслышно бродили коты, появлялись ломаные шкафы, кресла. Однажды там появился складной черный стол; когда складень раскидывался, то открывалась столешница, обтянутая зеленым сукном. Мать объяснила, что это ломберный стол. Что такое «ломберный», она не знала, но предназначался он, по ее словам, для карточных игр. Здесь, в чердачных сумерках, представала огромность дома. Его пространство, не разделенное комнатами, коридорами, чуланами, перегородками, терялось во мгле. Костяк дома, с его неоштукатуренными кирпичными капитальными стенами, с проемами, выявлялся незнакомо, под ногами шуршал мелкий песок, из слуховых окон открывалась даль ребристых красных крыш с дымами труб, чистые скаты кровель, еще не заставленные палками антенн.
Противоположностью чердаку были подвалы, в подвалах было скучно, сыро, там, разделенные на клетушки, хранились семейные дрова. Возня с дровами отнимала уйму времени. Покупали их на дровяных складах. Тщательно выбирали, чтоб не сырые были, чтоб березы или ольхи побольше. Березовый швырок стоил дорого, поэтому комбинировали: столько-то березовых, столько-то сосны, осины, судя по средствам. Вычисляли, сколько кубометров уйдет за зиму на наши две печки, плюс кухонная плита, плюс прачечная. Затем нанималась телега и дрова везли. Все это лучше делать летом, загодя, чтобы дрова подсохли. Их складывали в подвале, в нашем отсеке. Кому места в подвале не хватало, складывали дрова во дворе, поленницами. Метили, обшивали досками. Тут же во дворе пилили, кололи. Кто не мог таскать дрова на верхние этажи, нанимал дворника. Дворникам платили с вязанки. А вязанку мерили на специальной мерке. Стояла во дворе общая мерка для вязанки. За печкой, дома, сушились дрова для растопки. Правильно истопить печь — целое искусство. Надо было умело поставить дрова и так поместить в самой их середине бересту, лучину, бумагу, чтобы огонь, подхваченный тягой, загудел, охватил поленья, чтобы потом не ворошить, а лишь подкладывать уже недосушенные. Сколько раз бывало: печь угаснет, и мать потом перекладывает поленья, обжигая руки, дует, дует, раздувая растопку, браня меня за бестолковость. А в конце топки надо уследить, чтобы выгорело все одновременно, чтобы не осталось головешки, из-за которой