До сих пор логика выручала Сальери, заменяя совесть. Теперь он дошел до той точки, до предела, где логика помочь не в силах, она отступает, обнажая характер. Перед нами возникает структура мышления, особый тип сознания, сальериевский тип.
Он готов пожертвовать своей человечностью, готов страдать, стать злодеем — во имя чего? Раскольникову надо было проверить свою теорию, Сальери не собирается проверять: в нем нет сомнений. Он должен очистить ее, удалить то, что не согласуется с теорией и угрожает гибелью всем жрецам, служителям, всем сальери. Искусство Моцарта нарушает законы, опровергает пользу, нравственность — значит, оно опасно, ненужно; значит, удалить, отсечь, ампутировать. Как бы ни было больно.
Льет слезы, мучается и убивает. Он злодей рыдающий, сознающий свое злодейство. Он взваливает его на себя, как крест. Это не слепой фанатик и не палач-чиновник — это мученик своего злодейства.
Великий Инквизитор тоже страдает, решив отправить Христа на костер. Но Великий Инквизитор казнит бога Христа, не имея бога. Для Сальери божество — Моцарт. Сальери — высший судья, и убивает он, спасая не веру, а теорию, вычисленную им, логическую догму искусства. Он спасает себя от бога, ибо Моцарт для него божество, явление нездешнее, чудо. Сальери начинал свою жизнь музыканта с того, что убивал звуки и препарировал труп музыки. Он начинает с убийства и кончает убийством.
Христос в «Легенде» молча поцеловал Великого Инквизитора, ни словом не ответив, не возразив.
Моцарт, казалось бы, тоже ничем не мог бы возразить, тем более опровергнуть неумолимую логику Сальери. Логика — не его стихия, защищаться от обвинений он не станет. Он свободен от них той «тайной свободой» гения, о которой мечтал Пушкин.
Муза! Да, муза, но не художник. Сам Моцарт — человек со всеми слабостями, страстями, в заботах суетного света. Он не чужд суеты, и окружающий мир, и Сальери — реальность для него. Он от мира сего, вовсе не посланец небес, просто законы борьбы для него другие. Логике злодейства он может противопоставить другое — свою веру в художника. И он противопоставляет. Он, Моцарт, утверждает:
Слова его — возражение всем доводам Сальери. Они предостерегают. В них нет доказательств. Они — нравственная программа Моцарта. В них вера и угроза. Выбирай между злодейством и гениальностью. Моцарт не сумел бы опровергнуть логику Сальери, но и Сальери сражен словами Моцарта.
Однажды Анна Андреевна Ахматова спросила меня: «Можете вы вообразить, что Пушкин убил Дантеса? Остался бы он для вас тем же Пушкиным?»
Перестановка показалась немыслимой. Я сжился с трагической судьбой Пушкина. Обелиск у Черной речки, на месте дуэли; квартира-музей и там красный сафьяновый диван, на котором умирал Пушкин, подробности последних суток его жизни — это с детства стало неотъемлемым и непоправимым.
Я не мог представить себе мертвого Дантеса и Пушкина невредимого, уезжающего на санях домой. То есть представить можно и это, но дальше воображение отказывало.
А собственно, почему? Пушкина убивали, но разве он был покорной жертвой, беспомощной мишенью? Нет, он умирал с оружием в руках, отстреливаясь…
Он упал, выронив пистолет в снег. Секунданты бросились к нему. Дантес тоже. Пушкин остановил его, сказав по-французски:
— Подождите! Я чувствую достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел!
Данзас подал ему другой пистолет. Полулежа, Пушкин приподнялся, «целился в Дантеса в продолжение двух минут и выстрелил так метко, что если бы Дантес не держал руку поднятой, то непременно был бы убит…», «Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия… Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал:
— Браво!
Между тем кровь лила из раны».
Пушкин стрелял в Дантеса, в злодейство. Он погиб в бою, воином, сражаясь…
Вряд ли кто еще так, как Пушкин, мечтал о покое и воле. «Ты царь, живи один.» Живи один, отвергая суету, пренебрегая насмешками, клеветой… Но жил он до последнего своего часа бойцом. Это он писал: «…Я не принадлежу к числу тех незлопамятных литераторов, которые, публично друг друга обругав, обнимаются потом всенародно. Нет: рассердясь единожды, сержусь я долго и утихаю не прежде, как истощив весь запас оскорбительных примечаний, обиняков, заграничных анекдотов и тому подобного».
«Не узнавать себя в пасквиле безымянном, но явно направленном, было бы малодушием. Тот, о котором напечатают, что человек такого-то звания, таких-то лет, таких-то примет — крадет, например, платки из карманов, — все-таки должен отозваться и вступиться за себя — конечно, не из уважения к газетчику, но из уважения к публике. Что за аристократическая гордость дозволять всякому негодяю швырять в вас грязью.»
«Писатели, известные у нас под именем аристократов, ввели обыкновение, весьма вредное литературе: не отвечать на критику.»
Он отвечал ударом на удар. И Булгарину он не спускал ни одного выпада. Он отвечал всеми доступными средствами: эпиграммами, пародиями, критическими статьями. Это было для него не только делом чести, но делом защиты литературы. Возможности Пушкина были стеснены. Опальный поэт, поднадзорный, постоянно преследуемый цензурой, окруженный шпионами, он сражался в неравных условиях. Булгарин был не один. Греч, Надеждин, Сенковский, Полевой, Каченовский — так или иначе объединялись против Пушкина.
И в стане друзей не всегда понимали Пушкина; холодно, а порой пренебрежительно встречали лучшие его вещи. Тот же Вяземский признавался Тургеневу, что поэт Козлов вызывает больше чувств и мыслей, чем Пушкин.
«Вероятно, трагедия моя не будет иметь никакого успеха, — пишет Пушкин в 1830 году. — Журналы на меня озлоблены. Для публики я уже не имею главной привлекательности: молодости и новизны литературного имени…»
Порой кажется, что Моцарт и Сальери — это Пушкин и литературная Россия того времени. А Булгарин лишь символ, маска, за которой скрывались и многие другие, «сволочь нашей литературы», по выражению Пушкина. Не хочется ни в малейшей степени оправдывать Булгарина, но многое, очевидно, впоследствии удобно было приписывать ему, списывать на него, превратить его в свалку всех нечистот, позорных поступков тех лет.
Булгарин был деятель наиболее откровенный, запальчивый, неразборчивый в средствах, отчасти и сам зависимый, подчиненный тем силам, которые он представлял.
Перед Пушкиным стояла задача непростая — надо было ответить на гнусный «Анекдот» Булгарина, не опускаясь до перебранки. Защититься, но достойно. Нельзя же было всерьез возражать на обвинения пасквиля. Пушкин понимал опасность Булгарина, особенно для себя, должного соблюдать правила полицейского режима. Чуть что, его любезно и холодно предупреждали о «ложных шагах». Слог руководителей III отделения, не в пример Булгарину, отличался крайней любезностью.