этой дороги, ни этого утра, ни того, что рассказывает мне Пьер. Я сам был сейчас вроде этого стекла, все соскальзывало мимо, а внутри было холодно и прозрачно. Прошел час, как мы выехали из Парижа. Давно уже Пьер мечтал об этой поездке, ему хотелось доставить мне удовольствие, и вот наконец он сумел вырваться, мы едем. А меня нет. Меня нет в этой машине, и я не остался в Париже, я понятия не имею, куда я потерялся. Последнее время со мной случается эта пропажа. Я вдруг обнаруживаю, что меня нет, я перестаю существовать, переселяюсь, что ли… Душа моя улетучилась, а тело восседало рядом с Пьером, нормально функционировало по всем законам биохимии.
Мы въехали в Овер, городок, прославленный тем, что здесь умер Ван Гог. Движение замедлилось: главная улица, бульвар, липы — как будто в кинобудке упало напряжение, — площадь перед мэрией, стоянка, ресторан, официанты в малиновых сюртуках накрывали столики малиново-клетчатыми бумажными скатертями. Судя по физиономиям официантов, цены тут были не для таких голодранцев, как Ван Гог. Неподалеку стояла ветхая гостиница, где жил перед смертью сам Ван Гог два с лишним месяца. Он платил за номер три с половиной франка в сутки — самый дешевый номер, дешевле не бывает…
Пьер рассказывал, я слушал и заставлял себя разглядывать, потому что все-таки Ван Гог — любимый художник передовой интеллигенции, не самой передовой, потому что самая передовая уже его отлюбила и нынче любит Шагала или кого-то там еще. А поскольку я все еще любил Ван Гога, я запоминающе осматривался кругом, но внутри у меня ничего не отзывалось, и я понимал, что все это я сразу забуду. Ничего не останется — и слава богу.
Признаюсь, мне изрядно поднадоели великие художники, великие ученые, великие писатели, их изречения, их письменные столы, их зверская работоспособность, их пронумерованные письма, обнаруженные черновики, спорные места их биографии, их трогательные привычки.
Я чувствовал, что у меня наступает изжога от чужих биографий.
Последнее время я только и делал, что занимался XVIII веком и XIX веком — Василием Петровым, Яблочковым, Якоби и прочими прекрасными, замечательными людьми. А ведь была еще и моя собственная биография, моя война, блокада, тот последний бой под Кенигсбергом, разрушенные подстанции, которые мы восстанавливали, теперь даже трудно понять, как мы это сумели… Была жизнь моих сверстников. Я наспех записывал фразы, выражения, сюжеты будущих рассказов и романов. Их хватило бы уже на несколько книг, а они все прибывали. Давно уже я собирался съездить в Кислицы, полустанок моего детства, в Иркутск к Леше Богуну, с которым мы придумали регулятор напряжения. А в Костроме жила Алла… Все было некогда, и я не замечал, как быстро мое прошлое тоже становится историей. Если б я мог остановить жизнь, собственную свою жизнь — не считаясь с моей работой, она по-прежнему выкидывала номера, — и хоть как-то разобраться. Закрыться бы от всего. Свою-то биографию и то, что творилось кругом, я же знал лучше, чем жизнь Василия Петрова. На кой мне нужен этот Овер. Листки моего календаря опадали слишком быстро. Ощущение беспредельности кончилось. В такое зябкое утро я чувствовал, как невелика моя оставшаяся жизнь.
— Ван Гогу нравилось это местечко, — сказал Пьер. — Здесь он лучше чувствовал фиолетовый цвет. Для него это было страшно важно. Каждый цвет волновал его больше, чем меня семейные дела.
— Прелестное местечко, — сказал я, — как хорошо, что я наконец увижу все это.
По грубо мощенной дороге мы поднялись в гору. На вершине стояла каменная церковь. Не слишком старое, скучное, серое сооружение. Сквозь голые ветки деревьев проглядывался Овер. Он лежал внизу тихий, выкрашенный сочными вангоговскими красками, только с фиолетовым было неважно, не хватало фиолетового, не учли, винно-красного сколько угодно, были какие-то белые колонны, какая-то геральдика — вот, пожалуй, и все, что я запомнил, и то благодаря Пьеру. Можно сказать, он меня просто носом тыкал во все красоты ландшафта, особенно же он старался насчет церкви. Таинственно выкатывая свои близорукие глаза, он спрашивал, узнаю ли я ее. Я понимал, что мое «нет» обрадует его. Если я кого и мог узнать в этом городишке, то меньше всего эту церковь. Судя по всему, она безвыходно простояла тут со дня постройки. Когда я пожал плечами, Пьер действительно обрадовался, как-то чересчур обрадовался. Он заставил меня обойти ее кругом, потом выбрал какую-то точку справа от входа, чтобы я видел башню и стрельчатые окна.
Возможно, эта церковь являлась каким-нибудь шедевром. Когда мне говорят, что вот это здание — шедевр, тогда начинаю видеть, что тут что-то есть, я вникаю и могу увидеть пропорции и всякие капители, контрфорсы и апсиды. Или мне надо, чтобы сказали, что это никакой не шедевр, а совсем наоборот. А если самостоятельно, можно и не угадать. Неуклюжая эта, вроде бы ничем не примечательная церковь, может, имеет такую капитель, что я сейчас ахну — лучшая в западном мире капитель, нежная и грустная капитель, которая заменит мне… и поймет меня… Я расскажу ей про ту женщину, как мы расстались, как она уходила все дальше, до сих пор я не могу понять, что же произошло. Перед отъездом сюда я узнал, что она умерла в Ташкенте. Смешно было винить себя в этом. Но что-то мучило меня, не давало покоя. Двигаясь от ее смерти назад в тот год, мне казалось, что я что-то мог остановить. Хотя что бы я ни делал, от каждого моего слова, поступка становилось лишь хуже…
— Какой это век? — на всякий случай спросил я.
Пьер поднял свои крохотные брови.
— Понятия не имею.
Я бродил по стоптанной прошлогодней траве вокруг серокаменных стен, ничем не украшенных, и с тоской ждал этой капители, чтобы наконец обрадовать Пьера.
— Неужели ты не вспоминаешь? — еще раз спросил он.
Две молодые монашки прошли мимо нас, опустив модно суженные глаза. Из города тянуло дымком, запахом свежей рыбы, местной промышленности — множество разных мелких деталей, которые так необходимы прозаику, которых было столько кругом, в деревьях, людях, в этом влажном песке, бледно синеющем небе, мятых пачках «Кента».
— Церковь в Овере! — со значением произнес Пьер.
Что-то слабо шевельнулось во мне.
— Церковь в Овере! — повторил он настойчиво. — Она же висела у тебя дома. Вот эта…
Он наслаждался моей растерянностью. Он извлек откуда-то открытку, дешевенькую открытку — репродукцию картины Ван Гога. Такая же, только большая, репродукция висела в Москве, в том доме, где мы жили несколько лет назад, она висела, кажется, над приемником. Когда мы ложились, свет лампы падал на нее, и, даже погасив свет, мы продолжали некоторое время еще видеть ее. Пока мы шептались, кобальтовые окна церкви медленно гасли, это были длинные, счастливые минуты, потом я сразу засыпал, уткнувшись в теплый угол между ее затылком и плечом, всегда с досадой оттого, что засыпаю и сон разлучает нас. Странно они сцепились в памяти — эти минуты, прикосновение ее тела, наш смех и эта картина, пластмассовый белый колпак лампы, неизвестная нам церковь; краски там были переданы лучше, чем на этой открытке, отчетливо проступали мазки, крупные, выпуклые, особенно небо — яростно синее, дрожащее от волнистых следов кисти. Сама же церковь… Но даже теперь я не мог узнать в этой церкви ту, что была на нашей картине. Я держал перед собой открытку, сличая ее с натурой.
Контуры, расположение частей, вот это окно, вход, проемы, крыша и даже трава — все сходилось. Но, во-первых, не совпадали краски. На картине окна синие, как небо, кусок крыши огненно-красный. Настоящие же окна не были такими. Крыша не была такой. И никогда не могла быть такой красной. Но не только краски — сами стены преобразились на полотне, — серый, стесанный до безразличия камень ожил, задвигался. Выпирали стропила, углы, обозначались сухожилья постройки, остов ее словно напрягся. Какая-то сила скручивала, давила, а здание противилось, упиралось в землю…
В натуре ничего этого не было. Росла трава, нормальная травка-муравка, она хлестала зелеными волнами, были дорожки, те же, что и при Ван Гоге, только вместо коровьих лепешек валялись обертки жевательных резинок, сигаретный целлофан, и дорожки вовсе не растекались желтыми потоками. Не было никакой нервной дрожи в земле, и в камне. Я стоял на том самом месте, где рисовал церковь Ван Гог, и ничего такого не видел. Откуда он это взял?
…На месте той картины потом висела, кажется, тарелка или фото. Теперь не вспомнить, все реже и реже я бывал в той комнате.
Церковь качнулась, изогнулись карнизы, я ощутил усилия камня, краски вспыхнули… Нет, это было не мое собственное — на какое-то мгновение Ван Гог сдвинул окружающие меня предметы. Все заострилось, слишком яркими стали цвета, мучительная гримаса вдруг исказила сонные черты этого мира.